Смотрины

Два пламени

 

Ночь стекала на село черным дегтем. Вязкую темноту разбавлял скучный моросящий дождь. Тоня не спала и в каком-то оцепенении смотрела из окна на стоящий напротив соседский дом. По обе стороны от этого дома тянулся пустырь. Из-за пустоты черное небо рядом с домом начиналось у самой земли. В темени не было видно ни контура дома, ни его крыши. Поэтому два светящихся окна, казалось, висели в огромном черноволосом небе. Тоня смотрела на эти окна и думала о том, как хрупка перегородка, защищающая человеческое бытие. Как легко разбить эти подвешенные к небу окна и нарушить чью-то привычную жизнь.

...Когда Тоне было лет пять, однажды вот такой же темной ночью плачущая мать затолкнула ее на чердак. Тогда из семьи к волоокой молодой залетке ушел отец. В отчаянии мать бросилась к неизвестно откуда приблудившейся в их село гадалке. Та наказала матери посадить на чердак, поближе к печной трубе, младшую дочь, чтобы она жгла там бумагу и кликала отца. «Пусть зовет батяню домой и дым отнесет к нему детский клич», – учила гадалку мать, принимая от нее бидончик свеженадоенного молока и вырученные вчерашним днем на базаре за картошку рубли. Тоня живо помнит, как она поджигала в алюминиевом тазу газетные лоскутки и, подученная матерью, что есть мочи надрывалась: «Папка, айда домой! Папка, айда домо-о-й!» Так гадалка на нездешний мотив говорила слово «иди». Маленькой Тоне казалось, что в этом непонятном «айда» и скрыта сила, которая заставит отца прибежать на ее зов. И она старалась изо всех сил: «Айда! Папка, ай-да!» Внизу, в сенях, с надеждой часто кивала головой мать.

Но, видно, ветер в ту ночь дул не в папкину сторону или его молодица закрыла на ночь окно, только дым ничего до отца не донес, домой он не пришел, а вскоре и вовсе уехал со своей зазнобой в соседний поселок. Там они прожили года два, пока залетка не нашла кавалера повыгодней и помоложе. А отец вернулся к ним.

Какая счастливая была любившая мужа без памяти мать! Она не сказала ему ни слова упрека, а просто разом обрадовалась, что мужик снова рядом, и так, с радостью в глазах, ее через шесть лет и похоронили.

...Тоне уже тридцать семь. Вся ее жизнь – работа на почте и телевизионные небылицы. Еще с детства запомнив расцветшую с приходом отца мать, Тоня для себя усвоила: у каждой женщины обязательно должен быть муж. А вот у нее всё как-то не получалось. Как говорили у них в селе, то мы не для вас, то вы не про нас. Которые ей глянулись, на нее не смотрели, а которым нравилась она, ей не к душе были.

Полгода назад в ее жизни появился Валерий. Он был таксистом и часто заезжал в их поселок. Тоня приняла его как праздник. Кровь в ее жилах бежала, как звонкий ручей весной, когда Валерий вечером подкатывал на своей «девятке» к ее дому. Антонина старалась угодить своему счастью во всём. Мужик видный, веселый, уверенный в себе. И ее ценит. Особенно за то, что она, не в пример его бывшим женам, покладистая и работящая. А еще говорит, хорошо, что у тебя детей нет. «Я парень пока молодой и люблю, чтобы всё внимание мне доставалось», – обнимая Тоню, улыбался, показывая красивые белые зубы, Валерий. В общем, устраивала она его по всем параметрам, и всё шло к тому, что быть Антонине наконец-то замужем.

А две недели назад сгорела от водки жена Тониного брата. Самого его еще прошлой весной зарезали в пьяной драке. Осталось у брата три девки от горшка два вершка. Сейчас они были у Тони и тихо спали на разобранном диване. Завтра за девчонками должны были приехать из роно и отвезти их в детдом. Тоне же было велено заполнить бумагу, что она, как ближайшая родственница, отказывается от опеки над ними.

О том, чтобы взять детей к себе, у Тони и в мыслях не было. С братом, после того как он переехал в соседний район, они виделись редко, покойную невестку она не любила, да и девчонок почти не знала. В сущности, она детям чужая и вряд ли им будет хорошо с ней. Детдом находился в райцентре. Скоро и Валерий ее туда заберет. Будет она племянниц проведывать, гостинцы приносить, а когда мужа не будет дома (Тоня точно знала, что ему это не понравится) – и в гости к себе возьмет. Так что бумагу Тоня давно заполнила, и сейчас она белела на столе на видном месте, чтобы завтра впопыхах не забыть отдать ее кому нужно.

Три малышки обвили друг друга ручонками. Тоня осторожно сняла с самой младшенькой оранжевый бант, чтобы та поудобнее примостила головку на подушке. И внезапно подумала: «А ведь там бантик на ночь никто не снимет». И тут же себя успокоила: «Но и утром не повяжет».

И почему она сегодня вспомнила, как звала домой отца? Что-то в той далекой картине не давало ей покоя. И Тоня ясно увидела: тогда в сенцах мать была не одна. В углу жались друг к дружке два ее старших брата. Теперь уже взрослая Тоня до душевной судороги осознала их тогда еще детский взгляд. Так смотрят, когда, пытаясь скрыть колотящую внутреннюю дрожь, стараются не заплакать от горькой обиды. От напряжения вытаращивают глаза, взгляд костенеет и из незатуманенных слезами зрачков вырывается голая боль души. Что в них сломалось тогда, какая струна порвалась безвозвратно в брошенных пацанах? Как клочки бумаги, сгоравшие той ночью в дырявом тазу, оплавились и обуглились их сердца, заживо брошенные в огонь отцовской страсти. Оба они заблудились в жизни, словно в черном непроходимом лесу. Рано начали выпивать, потом старший загремел за решетку...

Понял ли отец в своей горячке, что совсем не любила его та молодица? Что сыновья, почувствовав в себе ущербность отвергнутых, так с этим и остались? А ее саму любят?! Ведь она сейчас тоже в этом угаре! И Тоня уже не видела ночной темноты: перед ней полыхали и боролись два пламени – сладко-ненасытный, испепеляющий душу пожар и огромное сияющее зарево, которое не обжигало, а грело и освещало всё вокруг.

...Под утро Антонина взялась разжигать печку, чтобы девчонки проснулись в тепле. Отсыревшие дрова никак не хотели загораться. Она жгла газету за газетой, а желанное пламя всё не занималось.

На столе лежал белый лист бумаги. Антонина спокойно взяла его, смяла и засунула в топку. Чиркнула спичкой. Дровишки схватились разом, и в лицо ей улыбнулся горячий живой огонек.


Смотрины

Дед Трофим овдовел на семидесятом году жизни. Два года прожил он один, а на третий решил подыскать себе новую старуху. Вернее, так за него решили дети, приехавшие к отцу летом погостить и увидевшие в его глазах, обыкновенно живых и веселых, большую усталость и тоску. Сын со снохой начали уговаривать его переехать к ним, но дед Трофим сразу отказался.

– Сошелся бы ты, отец, со старушкой какой. И тебе бы веселее было, и нам за тебя спокойней, – посоветовал ему тогда сын и поделился этим советом со своей теткой – быстроходной и легкой на подъем старшей сестрой дела Трофима бабкой Татьяной.

Та сразу взяла это дело под свой догляд и уже через неделю отыскала в соседнем селе «невесту» – свою давнюю знакомую Матвеевну.

– Встретила я ее на рынке в городе, крышки для закрутки вместе покупали, – тараторила бабка Татьяна, сидя вечером с братом на лавочке. – Она так, мол, и так, говорит, годовщину мужу на днях справила, непривычно одной – стены давят... А я ей про тебя – тоскует, говорю, сильно о жене, как бы сам не помер. Ну и давай, бочком да бочком, подъезжать. Она, вроде, не против. Съездил бы, сам посмотрел...

И дел Трофим поехал на смотрины.

Сойдя с электрички, он быстро отыскал нужную ему улицу и пошел, отсчитывая дома, – спрашивать у прохожих ему было совестно. «Невестин» домик встретил его свежей зеленой краской на ставенках и обилием цветочных горшков на окнах. «Совсем как у моей Шуры было, – одобрительно подумал дед Трофим, вспоминая, как еще недавно пышно цвели цветы на окнах его собственного дома. После смерти жены он подарил всё это разноцветное богатство живущей по соседству молодице. Забирая горшки, та на радостях чуть не прыгала!

Матвеевна оказалась небольшого роста старушкой с круглым лицом и собранными в пучок волосами, зачесанными розовым гребнем. Она встретила гостя приветливо, провела в летнюю кухню, где булькало на плите грушевое варенье. Начала хлопотать о чае.

– Как там Татьяна Григорьевна поживает? – спросила.

– Да ничего, – дел Трофим обрадовался, что разговор как-то начался, – картошку собралась копать.

– Я тоже уже пробовала – хорошая в этом году уродилась.

Дед Трофим не ответил. Он не любил время, когда копали картошку. Это значит – впереди снова темная тоскливая зима. А ему больше нравилось лето.

Матвеевна включила телевизор. Начиналось «Поле чудес».

– Вот ведь тарахтит, как пулемет. Не люблю я его... – отозвалась Матвеевна о ведущем. – А мой Петя, наоборот, очень даже уважал. С ним в армии старшина служил, говорил, вылитый Якубович: такой же балабол и с усами. Всё гадал – родственник тот ему или нет?..

– И моя Шура тоже всё Кубовича этого ждала, – снова оживился дед Трофим. И продолжил разговор: – Я только одного не пойму – в стране кризисы разные, а он там такие призы богатые раздает. Откуда деньги?

– А мой Петя это так объяснял: говорил, что это американцы деньги на призы дают, чтобы мы у телевизоров сидели и не работали.

– Так ведь не поработаешь – не полопаешь.

– А мы и так теперь ничего своего не лопаем. Окорочками всех задушили...

– Ох моя Шура их и не жаловала, – опять начал было вспоминать дед Трофим и вдруг осекся. Вот тебе здравствуйте, приехал про Шуру свою рассказывать.

Однако Матвеевна спросила сама:

– Сколько ж вы вместе-то прожили?

– Полста. Свадьбу золотую дети нам справляли.

– А мы с Петей годочка до кругленькой не дотянули. Мы в 56-м познакомились...

И, поддавшись какому-то порыву, дед Трофим и Матвеевна, уже не стесняясь, начали рассказывать друг другу о Шуре и Пете. Их вторые половинки, будучи невидимыми в этой комнате, как будто помогали им сблизиться и понять друг друга. То, что выглядело бы полнейшим абсурдом, будь они молоды, теперь приобретало другой, более глубокий и непонятный на первый взгляд смысл. Раз и навсегда уверовав в то, что для них не было людей родней и дороже, чем Петя и Шура, дед Трофим и Матвеевна знакомили с ними друг друга, как знакомят на сватовстве родственников с обеих сторон. Те двое, что были неотъемлемой частью их жизни, находились сейчас рядом, всматривались в своих соперников и давали разрешение на то, чтобы покинутые ими соединились и поддерживали друг друга до тех пор, пока они вновь не встретятся – и уже навечно...

Матвеевна проводила деда Трофима до калитки.

«А ничего, душевная она, – думал он, шагая на электричку. – Вон как про Шуру мою слушала!»

«Видно, добрый человек, и на Петю чем-то смахивает...» – размышляла меж тем Матвеевна. Проводив деда Трофима, она присела на крылечко и смотрела сначала в огород – на подсолнухи, потом – дальше, на шагающего к ней по полю молодого и звонкого Петю, на промелькнувшие годы, на сегодняшнего гостя.

– ...Ну что, понравилась? – бабка Татьяна поджидала дела Трофима на лавочке возле дома.

– Понравилась.

– И что теперь?

– Завтра опять поеду...

 

 

Черный забор

 

– Опять Пульдора с утра все великие гарбузы к себе перекатила. С вечера ведь смотрела – как поросята лежали, а теперь одни малэньки остались. Ну, погоди, уж я сегодня с огорода ни ногой! Выслежу...

Примерно такие слова мы с братом слышали от бабы Марины каждое лето, когда родители привозили нас гостить к ней на Украину. Пульдора (было ли это производным от имени или деревенским прозвищем, не знаю) жила рядом с бабушкой. Их огороды сходились вместе, и ограды между ними не имелось. В моменты, когда соседки были дружны, они, что называется, были не разлей вода, но стоило им из-за чего-то поспорить, каждая начинала обвинять другую в перекатывании гарбузов.

Что касается меня, то никакого недружественного отношения к Пульдоре я не чувствовала, и даже, несмотря на то, что во времена перемирий она бывала у бабушки довольно часто, теперь я ее совсем не помню.

Я хорошо помню – другую. Я не любила и боялась ее, страшную Старуху. Она жила напротив бабушкиного дома в маленькой, почти ушедшей в землю и потому, как мне казалось, зловещей избе. Мрачности ее жилищу добавляли черный забор и черная калитка. Год за годом она красила их в траурный цвет, тоскливым пятном выделяя на фоне веселеньких сине-зелено-голубых соседских заборчиков. Мы с братом боялись Старуху и, наслушавшись маминых сказок, считали ее ведьмой. Стоило ей, сгорбленной, в черной телогрейке, надетой поверх давно потерявшего цвет льняного платья, и в таком же черном платке, из-под которого торчала белая солома волос, вылезти на улицу, как мы кричали друг другу: «Ведьма, ведьма идет!» – и мгновенно забегали во двор. Я не знаю, слышала ли она нас, но что-то мне подсказывает теперь, что да...

– Ба, а старуха напротив – ведьма, да? – спрашивали мы за обедом.

– Тю на вас, – отмахивалась баба Марина. – На хорошую людину поклеп возводите. Горемыка она, вот кто, – и, повернувшись к деду Ивану, начинала: – Уж если кто и путается с вражьей силой, так это Пульдора... – и бабушка заводила песню про гарбузы.

Однажды я услышала, как баба Марина рассказывала какой-то приезжей женщине о судьбе Старухи. По бабиным словам выходило, что была Старуха когда-то первой красавицей и полюбил ее самый гарный хлопец, и были они очень счастливы. А потом началась война, и гарного хлопца забрали на нее и там убили.

– Остался у нее сын – Миколка, лет семи, – тихо говорила баба Марина. – И уж так она его любила, так любила! Когда под немцами мы жили, пуще глаза его стерегла. Немцы в сарай жить выгнали, так она всё боялась, что Миколке холодно будет. Он уснет, а она его греет: дышит-дышит на личико, на ручки, чтоб сыночку теплее было...

Баба Марина всхлипнула и продолжила:

– А он, неразумный, что удумал. Выследил, куда курица (и откуда она только взялась, окаянная, ведь почти всех немцы порубали!) яйца несет. Да и стал их потихонечку таскать. Вот однажды немец и увидал, как он эти яйца в рубашонку прячет. Закричал: «Яйки, яйки!» – и выстрелил... Живой еще был Миколка, когда мать к нему подбежала. Завыла она страшно, а потом как окаменела: молча в фартук его завернула и в сарай унесла. Там он и умирал... Соседи к ней стучались – не открыла. Три дня одна около него, живого ли, мертвого – про то только ей ведомо – пробыла... А когда вышла, бабы глаза в землю опустили – рядом с Миколкой и ее можно было хоронить... Потом немцев из села выбили. Бросила она свой испоганенный немцем дом и пришла в эту развалюшку (здесь когда-то ее отец с матерью жили), да так в ней и осталась. Тогда же и забор в первый раз в черный цвет покрасила...

Я слушала бабушку, и мне было до слез жалко и молодую женщину, и Миколку. Но, видно, так уж устроено детское сознание, что я никак не могла соотнести услышанное со Старухой. Рассказ бабушки жил отдельно, а Старуха – отдельно. Всем своим детским сердцем сопереживая героине печальной истории, я осталась черствой к оригиналу. «Злая она, потому и забор у нее черный!» – вот и всё, что сказала я брату на следующий день...

Как-то раз баба Марина взяла меня за руку и повела через дорогу в гости. Старуха встретила нас приветливо. В ее дворе, возле поруразвалившегося крыльца, росло большое персиковое дерево. У бабы Марины много чего было в саду: и абрикосы, и груши, и шелковица, и даже грецкие орехи. А персиков не было. Старуха щедро совала мне их в руки, и я чувствовала приятную теплую шершавость, обещавшую вкусную сочность и сладость. А потом она провела нас в свое жилище. Там было темно, прохладно и, по сравнению с бабушкиным домом, очень неуютно. Оглядевшись по сторонам, я опустила глаза вниз и с удивлением заметила, что в комнате не было пола. Старые вытертые дорожки лежали прямо на песке. На мой недоуменный взгляд бабушка шепнула: «Земляной пол...»

Уже у себя дома мне впервые стало жаль Старуху. «Как же она ходит по земляному полу? Холодно, наверное?!» – думала я, ложась в мягкую постель на бабушкины огромные пуховые подушки (она клала их вместо перины). В тот вечер я впервые не назвала ее ведьмой...

Через несколько дней, гуляя солнечным утром у двора, я увидела сидящую возле своего дома Старуху. Она плела... ромашковый венок. Заметив меня, нетерпеливо помахала, приглашая подойти. Я поняла, что она хочет подарить венок. Я уж хотела бежать через дорогу (иметь такой красивый веночек мне давно хотелось, сама плести я не умела, а у бабы Марины не хватало времени), как вдруг остановилась! Видно, я еще не совсем доверяла Старухе, еще довлел страх перед ее внешностью и забором. Я повернулась и бросилась прочь!

Дома я почему-то расплакалась. Мне было стыдно. «Никакая она не ведьма, – рассуждала я сквозь слезы, – и персиков дала, и пол у нее земляной, и веночек она сплела, потому что слышала, как я просила об этом бабу Марину». И я твердо решила, что завтра обязательно подойду к Старухе.

Но назавтра целый день шел дождь. Я смотрела через окно на улицу и видела, как на лавочке напротив, под холодными дождевыми струями, сиротливо мок увядший ромашковый венок.

А послезавтра Старуха умерла. На похороны бабушка меня с собой не взяла.

...С тех пор прошло почти двадцать пять лет. Время поистерло черты людей, с которыми я соприкасалась в детстве, выветрило из памяти многие события. Я смутно помню даже бабушку Марину. Поблек и образ Старухи. И всё же я думаю о ней гораздо чаще, чем о других, пытаюсь вспомнить ее имя, подсчитываю возраст. Получается, что тогда она вовсе и не была старухой – ей было немногим за шестьдесят.

– Помнишь ли ты бабулю, которая жила на Украине, напротив бабушки Марины? У нее всегда был черный забор, и мы называли ее ведьмой? – спросила я недавно у брата.

Он не помнил. Он забыл ее.

А почему же я помню? Почему, несмотря на годы и расстояния, несмотря на то, что я никогда даже не разговаривала с ней, в моей жизни неизбывно просвечивается образ Старухи? Почему?

К Памяти или Совести это вопрос?..

 

 

Прочерк

 

Этот документ лежал в шкафу в разноцветной, склеенной из новогодних и восьмимартовских открыток шкатулке. Мишка раньше даже не подозревал о его существовании и жил себе без забот. А вчера учительница Вера Сергеевна велела всем принести в школу свои свидетельства о рождении.

Мать выдала Мишке синюю книжицу, наказала не испачкать и ушла на ферму кормить телят.

Мишка открыл свой документ. На одной его стороне было указано, какого числа и месяца Мишка родился. На другой вверху было написано слово «родители» с двоеточием. Внизу была вписана мать. А посередине между «родителями» и «матерью» в графе «отец» стоял жирный неровный прочерк.

Мишка остолбенел. К мысли, что у него нет отца, он уже привык и даже не расспрашивал мать, куда он подевался. Вернее, однажды он как-то спросил у нее. Но у мамки сделались такие жалкие глаза и сразу полились такие крупные слезы, что Мишка выбежал во двор и больше ни о каком отце не заикался. Ну его! У матери и так глаза на мокром месте, чуть что – уткнется в угол между печкой и койкой и плачет. Да еще приговаривает при этом разные несчастные слова, от которых Мишке становится так жалко мамку, что он сам начинает глотать слезы. Обычно Мишка, чтобы успокоить мать, стоит рядом, гладит ее по волосам и прислушивается. Если между рыданиями мамка начинает всхлипывать, значит, пора: Мишка обнимает мать крепко-крепко. «Задушишь, сынок», – материна улыбка проглядывает на мокром от слез лице, как радуга на льющем дождь небе. Мишка радуется: мамкиному горю конец.

И всё же хоть решил Мишка никакими расспросами матери не докучать, но одно дело – просто знать, что отца нет, и совсем другое – принести в школу документ с жирным прочерком.

Мишка представил, как завтра их 3 «Б» перед уроками будет болтать и валять дурака и кто-нибудь обязательно вспомнит про свидетельство и достанет его из портфеля. А потом и все станут хвастать друг перед другом своими документами. А что он покажет? Мишке стало так неловко и стыдно, что он даже не обрадовался своему любимому дружку Тольке Пахомову. Тот влетел в комнату, как жар-птица – щеки красные, мокрый вихор из-под шапки торчит причудливым узором.

– Ты чего дома сидишь, давай на горку. Саночки бегут как по маслицу!

На горке Мишка немного забылся. Но всё равно свербила его неприятная мысль о прочерке. Особенно когда показался Толькин отец – дядя Леня.

– Папка с работы идет, – как очумелый закричал Толька и бросился к своему двухметровому батяне. Тот сгреб сына в охапку и подкинул чуть не до неба. Потом проделал то же самое с Мишкой. Ох, здорово!

Но еще больше друзья обрадовались, когда увидели возвращающегося со смены дядьку Гудка. То-то будет потеха! Веселее и добрее мужика во всём поселке нет. Никто больше него не знает разных прибауток и смешных присказок – недаром что Гудок. В зарплату всю окрестную детвору обязательно конфетами угостит. А с мальчишками любит возиться! И в снежки играть будет, и в сугроб подбросит, и санки так подтолкнет, что летишь аж до старой водокачки. У дядьки Гудка где-то далеко живет уже взрослая дочь, но Мишка еще ни разу не видел, чтобы она приезжала домой. Тетка Лиза ругает мужа балдой, а сама выходит ко двору и с охоткой смотрит, как он возится с ребятней.

Вот и сейчас тетка Лиза наблюдает за ними около своего дома, а на горке – дым коромыслом. В снежной каше мелькнут то Толькины щеки, то Мишкина ушанка, то щербатая улыбка дядьки Гудка. Всю свою беду позабыл Мишка в веселой суматохе.

А дома снова вспомнил. Нехотя поел борща и посмотрел на мать. Та сидела и вязала ему носки. Мишка уже открыл рот, чтобы осторожно завести разговор о свидетельстве, как услышал, что мамка запела. Начинала она всегда с грустных песен. Потом либо перейдет на веселые, либо – тихо заплачет. Ничего она про прочерк не решит. Самому надо. Немного погодя Мишка потихоньку достал из портфеля свое свидетельство и размашисто, прямо по злополучному прочерку, большими буквами вписал: ДЯДЬКА ГУДОК.

...Через два дня мать виновато вздыхала в кабинете загса. А строгая женщина с накрашенным сердечком на губах что-то говорила ей о халатности и требующемся на выдачу дубликата времени.

 

Гарнуля

 

Изредка, перед ранней зарей, ей виделся сон. Во сне шел декабрьский снег, и всё вокруг было из ажурной белой шерсти. Около куста запорошенной калины стояли двое. Девушка срывала рдяные кисти и с наслаждением грызла замороженные ягоды. Они были горькие, сладкие и снежно-холодные. А ее спутник смеялся и целовал ее окрашенные калиной пальцы. И такое огромное невиданное счастье поднимало ее во сне, что, проснувшись, она еще несколько секунд качалась на нем, как на облаке.

...На старом кладбище маленькой железнодорожной станции с могильной фотографии на засохшие заросли амброзии вокруг смотрит женщина небывалой красоты. Красота блестит во всех чертах ее лица и в печально-светлом взгляде. Сила прекрасного облика такова, что перед могилой останавливаются практически все. Кто не знал покойницу – просто кладет конфетку. Кто узнает, всплескивает руками: «Да это же Гарнуля!»

Еще каких-то тридцать лет назад эта женщина была известной личностью в поселке. Без спившейся красавицы не обходилась ни одна веселая попойка, ни один более-менее звонкий скандал.

Слухи про Гарнулю ходили разные. Никто точно не знал, кто подарил ей такое звучное, гарное прозвище, но называли ее в поселке только так. Одни говорили, что когда-то у нее был очень хороший муж – офицер. Что он увез ее не то в Польшу, не то в Чехословакию. Там разбился на машине. Она в это время была на сносях и от этой вести родила мертвое дитя. А кто говорил, что девочка родилась живой, но, пожив несколько дней, умерла.

Гарнуля потом жила в каком-то большом городе, снова выходила замуж (опять же по слухам и не раз). А лет в сорок вернулась в опустевший после смерти матери домик, стоявший прямо напротив железнодорожного вокзала, и зажила разом весело и горько.

Сама о себе Гарнуля ничего не рассказывала. А особо пытливых могла и припечатать таким словом, что любопытной бабенке оставалось только качать головой.

По поселку Гарнуля ходила в синей, чисто выстиранной фуфайке и в белом ажурном платке. В этом наряде она была похожа на артистку, которую загримировали для роли сельской труженицы. Вместе с другими станционскими бабами она выходила к поездам торговать семечками и пивом. У Гарнули всегда покупали охотно. После торговли она с товарками шла в придорожную столовую. Часто угощала. Выпивали сначала для сугрева, следом – для веселья, а потом, наконец, и чтоб унять тоску. В хмурое предвечерье, под стук колес проносившихся мимо станции поездов, на улице раздавалось хриплое пение:

 

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,

Только мне не плачется, на душе светло,

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,

Сядем в копна свежие, под соседний стог...

 

Это Гарнуля возвращалась домой. Начинался запой. Дня три-четыре она не выходила на улицу. Туда-сюда ухлестывали только ее визгливо-крикливые подружки. Потом она их разгоняла, отстирывала свою фуфайку и шла к поезду.

Однажды какой-то на вид интеллигентный пассажир, увидев ее всё еще красивое лицо, взял да и слез с поезда. Вот так просто: купил у нее две бутылки пива, пошел в свое купе, схватил чемодан и вышел. Потом они с Гарнулей сидели в пустом зале ожидания. Она что-то тихо сказала ему, и он поплелся к железнодорожным кассам. Одна из торговок хотела было поднять неудачливого кавалера на смех, но Гарнуля так цыкнула на нее, что та собрала свои семечки и отошла подальше.

Обычно баб-пьяниц презирают. Гарнулю в поселке тоже не почитали, но жалели ее красоту. А она чувствовала это и вскипала такой злостью, что в ее черноте тонуло всё. Будучи под хмельком, Гарнуля особенно не любила женский пол. Встречаться с ней на улице в это время было опасно – правду-матку она резала такими кусками, что «чертовы сплетницы» могли и подавиться.

Единственная, кто пользовался ее расположением даже в запое, была поселковая сумасшедшая Валя Лебедь. Эта Лебедь и зимой, и летом ходила по поселку с распущенными волосами, без чулок, но в сапогах. Ее долговязая прямая фигура часто становилась объектом насмешек. Про Валю в поселке говорили, что в молодости она была вполне нормальной, училась в медучилище. До такого состояния ее довел бывший возлюбленный, который в порыве ревности долго бил ее головой о стену.

Стоило только кому-нибудь обидеть Лебедя, как Гарнуля бросалась ей на помощь. «Иди, Валюха, не бойся», – говорила она, провожая длинную трясущуюся Лебедь и показывая улюлюкающим мальчишкам кулаки.

А вечером соседи вновь слушали про «сядем в копна свежие, под соседний стог». Иногда Гарнуля уже и оседала – не в стог, а прямо на дорогу. Бывало, что и засыпала на улице. Катилась она под горку, щедрой горстью раздавая дни и годы за минуты призрачного душевного покоя. Потом минуты становились секундами, а потом уже и они куда-то проваливались, и не оставалось ничего.

...Как-то весенним вечером Гарнуля уныло сидела около своего дома на покосившейся облезлой лавочке. Мимо нее, видно, что с поезда, проходил незнакомый высокий мужчина в нарядном светлом костюме и с дорожной сумкой через плечо.

Он подошел к Гарнуле. Поздоровался. Этот человек давным-давно не был в родных местах, и ему хотелось с кем-нибудь поговорить, чтобы поделиться своей радостью. Он ликовал оттого, что через тридцать лет приехал на родину, что он наконец-то видит этот маленький облезлый вокзал и застывшую на углу плакучую иву. Его сердце пело о том, что скоро он встретит своего брата и вечером, на застолье, признается ему, что хоть он и многого добился в жизни, но уже давно не был так счастлив, как сегодня.

Мужчина начал о чем-то справляться у Гарнули. Та охотно отвечала. Но вдруг он пристально посмотрел на нее и спросил:

– Извините, ради Бога, вас не Ларисой зовут?

– Нинка я.

– Ошибся, значит. Была во времена моей юности одна замечательная девушка. Удивительно красивая и добрая. Однажды Васька Жупан меня за клубом с компанией избил и велел никому ко мне не подходить. Говорит, пусть видит, кто здесь хозяин. Одна она не побоялась. Кровь мне платком своим вытерла. Платок ландышами пах. Помогла встать. Интересно, где она теперь...

– Что, жалеешь, что не охмурил тогда? Не отблагодарил? – внезапно грубо и хрипло выговорила Гарнуля собеседнику и неприятно захохотала.

Он встал и пошел дальше.

А Гарнуля продолжала хохотать, пока ее смех не перешел в вой. Ей хотелось догнать мужика и сказать, что он ошибся. Что она вытерла ему лицо не платком, а своим новым шарфиком, в тон розовому платью. Но Лариса никуда не побежала. Незачем было...