Последняя речалка

  

НИКОЛАЙ БЕРЕЗОВСКИЙ

Посидевки

Старинное сибирское село на северной окраине Омской области; рубленные из лиственницы дома – избы по-здешнему, – замок лишь на клубе. А так заходи в любое жильё – гостем будешь. Вечер.

– А почему клуб на запоре? – спрашиваю главу местного самоуправления, которого односельчане кличут по советской привычке председателем.

– Какая у нас молодежь! – отмахивается Фтот. – Одни девки. А парни, кто раньше не сбежал, после армии в городах оседают. А клуб отпираем, когда кино привозят.

– А без кино, выходит, те же девки по избам своим сидят?

– Почему? – председатель, кажется, обиделся. – Сегодня, скажем, у бабки Макарихи они на посидевки собрались, а завтра, знаю, черёд посидевкам у Крикуновой. Без посидевок совсем зачахнут...

– Что за посидевки? – удивляюсь я. – Посиделки, наверное?

– Да ведь собираются одни девки – вот и посидевки, – получил тотчас разъяснение.

Богат русский язык, а такого слова прежде не слышал.

Вернувшись домой, полистал словари. Слова «посидевки» не нашел и в словарях.

Выходит, посидевки – неологизм.

Новое, значит, слово.

Тоскливое только оно очень.


Образованность 

Не одни девки в сибирских деревнях и сёлах на посидевки сходятся – и девчушки, едва ступать уверенно научившиеся, и бабы мужние, и старухи вечера коротают. А как утомятся о сегодняшнем и прошлом житье-бытье разговаривать, песни поют. Девки – современные, бабы – советские, а старухи – народные, частушками перемежаемые.

И вот затесался однажды в такой посидевочный круг студент из города, как раз частушки, называемые им фольклором, и записывающий на диктофон. Но на первой же, напетой ему древней старухой, выпятил, красуясь, свою образованность.

– Вот ты, бабка, поёшь, – сказал строго, –

 

Я скажу милёночку,

Что хочу ребёночку.

Только мой милёночек

Сам будто ребёночек, –

 

а надо бы, если по правилам русского языка, петь – «ребёночка». Слышишь разницу?

– Ага, – вроде бы согласилась старуха.

И наотрез отказалась петь дальше. И другие старухи, как ни уламывал их студент, отнекались: «Мы по правилам не учёны...»

– Тёмная у нас ещё деревня, хоть и в двадцать первом веке уже живём, – сетовал своим приятелям в институте вернувшийся в город студент.

Он так и не проник, едва прикоснувшись к глубинному сибирскому фольклору, что вроде бы неправильная форма слова «ребёночку» издревле была синонимом «девочки». О том, что хочет от него девочку, пела милёночку милёночка...


Сушки

С малых лет осталось, зацепилось в памяти, как бабушка, не тратя лишних слов, погоду определяла.

– Сухо, – говорила летним утром, если за окном ни дождя, ни ветра, тепло и солнечно.

Зима, метет, но небо на востоке в просветах, предвещающих скорый исход влажной метели и сухой морозец с полудня, и бабушка не спешит обувать меня в валенки:

– Пойдём на улку посуху...

Валенки Мария Семёновна называла пимами.

В Сибири распространены и другие названия этой удобной зимней обувки – катанки, чёсанки, шерстянки...

В таёжной охотничье-промысловой заимке довелось услышать уже чисто профессиональное, что ли: снегоруши.

Валенки, облитые до голяшек горячей резиной или вбитые в калоши, кличут мокроступами.

Но совершенно пленило услышанное на Северном Урале в лесниковой сторожке под рубленым на холмах городке Ивделе, где я отогревался, возвращаясь с отдалённого участка тогда еще строящегося экспортного газопровода Уренгой – Помары – Ужгород.

Старик-лесник, заставив стянуть промерзшие унты, жаркие лишь на вид, сбросил с печи пимы:

– На-ко сушки. Скорее отойдёшь.

Тогда-то и всплыли – детство, бабушкино определение тепла.

И впрямь: сухо – значит и тепло, а в валенках всегда тепло, если они сухи.

А сушки, показалось мне, теплы еще и с избытком, потому что слово это пахнет хлебом.


Пожилухи

Сибирские старухи, особенно из тех, кто еще в царской России родились, очень обижаются, когда их старухами называют, старухами себя не считая.

– Не старухи мы, – гневаются даже, – а пожилухи!

И если не догадаешься сразу, что они под этим словом подразумевают, обязательно его расшифруют:

– А пожили – ух!..

И, расшифровав, молодеют старые прямо на глазах, вспомнив, должно быть, о том, что помнится только им, когда-то молодым и, конечно же, не верящим тогда в собственную старость. Да и в глубокой старости они не старые, поскольку – пожилухи, почему и смерти не страшатся. Пожили-то – ух! – познав сполна и радость, и горе. И еще поживут, потому что не старухи, а всего-навсего пожилухи. В слове-то «старуха» корень не «стар», как считается, а «страх». Ведь «старый» и «страшный» – слова-синонимы. В этом моя бабушка Мария Семеновна, расписывающаяся в пенсионной ведомости крестиком, до своей кончины в девяносто шесть лет уверена была, почему всегда, когда ее спрашивали о возрасте, ответствовала: «А пожилуха!..»


Топочки

Дочка училась ходить, а я и жена ей помогали:

– Топ-топ, Машенька, топ-топ, маленькая...

Научилась. А зима, дом частный, старый, от пола несет холодом даже через ковер на полу – и взрослый без обувки застудится. В ботиночках же дочке тяжело, валенки ножки трут, а вот тапочки – в самый раз. Привыкла сразу же, даже полюбилось топать в тапочках. Топает, сопит, гордая, а мы ей:

– Топ-топ, Машенька, топ-топ, умница...

Вечером заснула, свесив головку к тапочкам, поставленным подле кроватки. Проснувшись, сразу же потребовала, указуя пальчиком:

– Топочки, топочки!

– Тапочки, Машенька, – поправили мы.

С трудом, но внушили верное произношение. А вскоре я оказался в старинном городе Тара – есть такой на севере Омской области, поставленный еще Ермаком, с дремучими избами даже в центре. Но ночевал в современной квартире панельной пятиэтажки. Хозяйка, когда снял обувь у порога, захлопотала:

– Коли уж сняли... А топочки справа от вас, не знаю только, впору ли будут...

– Топочки?! – точно дочку услышал.

– Ну да, тапочки, – на этот раз, смутившись, не оговорилась хозяйка. А была она коренной тарчанкой, с гуманитарным образованием, но запавшее с детства, видимо, можно 
з а у ч и т ь, да нельзя забыть – всё одно когда-нибудь прорвётся. И ещё подумалось тогда: а не путаем ли мы правильное, природное произношение слов с принятым.


Хрусть - Груздь - Грусть

Слова не рождаются сами по себе – их нужно услышать. А вот умирают слова, как и люди, порой долго и болезненно. А памятником им служит сноска в толковом словаре – устаревшее. Слово можно выучить, даже придумать, но услышать его дано, наверное, только гениям и детям. Странно, но я осознал это лишь на четвертом десятке, когда впервые вывез полуторагодовалую дочку в лес, уже предосенний.

– Хрусть! – застыла вдруг Машенька, до этого смело и торопко топочущая по березовой опушке, пронизанной множеством солнц, будто запутавшихся в прозрачной паутине. Голубенькие ее глазенки смотрели испуганно и удивленно.

Мы с женой переглянулись – «хрусть» было первым словом, сказанным дочкой самостоятельно. Оно родилось где-то в глубине ее сознания или души и вырвалось вдруг на волю, не спрашивая разрешения. Прежде, могли мы поручиться, она никогда его не слышала. Она даже не сказала, а воспроизвела звук, рождающий слово, и, как позже оказалось, не одно.

«Сучок, наверное», – подумал я и опустился перед ее напряженной ножкой, под стопой которой, видимо, и хрустнуло. Но никакого сучка не обнаружил.

– Здесь пусто, Машенька, нет ничего... Видишь?

Но она упрямо повторила:

– Хрусть! – и на этот раз без испуга, с удовольствием, как бы пробуя новое для себя слово на вкус, на цвет и на звучание.

Пришлось приглядеться внимательнее. Махонький такой взгорочек. Но очистил его от травы – и увидел... груздь. Точнее, груздочек. Едва, видимо, народившийся, совершенно белоснежный и, должно быть, покуда единственный на всю березовую опушку – предвестник недальней уже груздевой поры. Вот тебе и «хрусть»! А груздь ведь и правда хрустит, если нечаянно на него ступишь. И этот хруст скорее ощущаешь, чем слышишь.

– Это груздь, Машенька! – обрадовался я. – Груздь!

– Хрусть! – твердила теперь она уже с каким-то упоением.

А потом мы уходили, прикрыв груздь вновь травой – пусть подрастает, маленький, разбрасывая вокруг себя грибницу. Дочка уходила нехотя, упираясь и оглядываясь. Глазенки ее полнили печаль и грусть.

– Хрусть, хрусть, – шептала она, готовая вот-вот заплакать.

Нам тоже было грустно и хотелось плакать.

Хрусть-груздь-грусть...

Имеющий уши – услышит.


Сновосел

 Квартира наша во втором этаже, а дом двухэтажный, рубленный из красного – сосна – дерева, потемневшего от времени, и очень веселый с весны до осени от птичьего гомона. Голуби воркуют под обширной двускатной крышей; сороки покрикивают, сплетничая, с наличников окон; воробьи чирикают в застрехах карнизов. Иногда, разодравшись, какой-нибудь из них влетит, спасаясь от расправы, в комнату – и тотчас вылетит на волю, точно его кипятком ошпарили.

Летом в квартире прохладно, а зимой жарко. Неподалеку котельная, она гонит в дом по трубам первое, самое горячее, тепло, поэтому форточки, несмотря на сквозняки, постоянно приходится держать открытыми. Всё, что происходит на улице, хорошо слышно, но зимой у птиц голоса точно пропадают – холодно.

– А они не замёрзли насовсем? – спросила однажды дочка, привыкшая засыпать под птичье многоголосье.

– Нет, Машенька, – успокоил я ее, а утром вывел дочку на улицу. Мы задрали головы и увидели на наличнике крайнего окна пару сорок, а чуть выше с десяток нахохлившихся воробьёв, вылезших, наверное, из своих застрех для разминки перед поисками завтрака. Голуби на чердаке не ворковали, но из чердачного «глазка» вскоре тяжело вылетела стая – на промысел. Я свистнул – снялись с места сороки и воробьи.

– Не замёрзли, – облегчённо выдохнула Машенька облачко пара.

А ночью грянул такой мороз, что даже термометр зашкалило. И под утро меня разбудила дочка.

– Папа, папа, к нам всё стучат и стучат, а ты не просыпаешься! – тревожно зашептала она.

– Кто стучит? – спросил я недовольно – утренний сон самый сладкий, а тут его прервали.

– Я не знаю, – виновато прильнула ко мне дочка. – В окно кто-то. Тук-тук и тук-тук. Слышишь?

Я прислушался. В окно, и правда, стучали. Мелко-мелко, но требовательно. С перерывами: постучат, помолчат, как бы выжидая, не откликнутся ли, и вновь постучат. Осторожно встав с кровати, я тихонько подошел к окну. На улице было ещё темно, зимой, известно, рассветает поздно, но напротив дома светил фонарь, и я тотчас увидел источник стука. Стучал воробей, вцепившись лапками в переплет рамы. Стучал в стекло форточки, прежде всегда открытой. От мороза, казалось, и побелел его клювик. Он всё реже бил им в стекло, и отчаянье звучало в этом стуке.

– Папа, он к нам просится, – сказала за спиной дочка. И ничего не оставалось, как впустить незваного гостя в дом.

Воробей облюбовал себе место на книжной полке. Утром он улетал, но вечерами непременно возвращался. И первое время никого к себе и близко не подпускал. Прилетит, забьётся вглубь полки, спрячет голову под крылышко – и не видно его, и не слышно. Подходить станешь с крошками хлеба или с водой, налитой в чашечку из детского набора «Маленькая хозяйка», – закричит, растопырив крылья, так, что даже страшно за него делалось – не разорвалось бы крошечное его сердечко. Догадались оставлять ужин воробью на ночь на письменном столе. И сколько было радости у Маши, когда как-то утром она увидела чашечку с водой опрокинутой, а хлебных крошек рядом с ней – ни единой! Не описать радость дочки. Не отказался позже воробей от зерна и круп. Особенно понравилась ему крупа манная – через неделю склёвывал ее прямо с ладошки дочери. И чашечку больше не опрокидывал – научился пить воду аккуратно. И забыл прятаться в своем закутке, – летал под потолком, качался на абажуре, а сядет на антресоль платяного шкафа – зачирикает, зазывно поглядывая на Машеньку; мол, чего ты внизу, лезь ко мне! И так пока свет не погасишь. Машенька с воробья глаз не сводила.

– Снова сел, снова сел! – захлёбывалась она восторгом, и два этих слова смешно сливались у нее в одно. Сновосел, сновосел! – выходило. И Машенька намеревалась последовать приглашению воробья, и я бы разрешил, подставив лестницу-стремянку, да мама не позволила:

– Вы бы лучше этому чуду в перьях имя придумали, – строго сказала она.

– А тут и мудрить не надо, – сказал я. – Сновоселом и назовем.

– Сновосел, Сновосел! – поддержала меня дочка.

Так воробей обрел имя.

Зима не вечна, пригрело солнце, и Сновосел стал заявляться к нам всё реже и реже. А с первыми ручьями на улице и вовсе пропал. Машенька расстраивалась, как-то не по себе, признаться, было и мне. И мы, гуляя с дочкой, пытались угадать в воробьиных стаях нашего Сновосела. Это неправда, что воробьи все одинаковые, – они разные. А наш Сновосел был вообще единственным – с белым клювиком. Но до новой зимы встретить его не довелось. Но едва выпал первый снег, тотчас и растаявший, в распахнутую по обыкновению до наступления сильных холодов форточку влетел Сновосел. И не один.

– С подругой, – тактично сказала мама.

– С Новоселихой! – поправила ее повзрослевшая за лето Машенька.


Ласка

На Покров, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября, упал, как водится, первый снег.

Дочка накануне приболела, жаловалась на боли в горле, губки ее обметало, но пришлось подняться пораньше, чтобы не томиться в очереди на приём к врачу. Детская поликлиника от нашего дома через дорогу, а снег для трёхлетней дочки еще внове, поэтому, несмотря на недомогание, топала Машенька сама и с великой охотой. Утро было субботнее, снег лежал почти нетронутой целиной, и Машенька беспрерывно оглядывалась, удивляясь остающимся за ее спиной следам.

– А это кто здесь ходил? – внезапно остановилась она.

Отпечатки на свежем снегу были мелкие, быстрые и мягкие даже на взгляд. Вроде кошачьих. И я ответил, особенно не задумываясь:

– Киска ходила, Машенька.

– А где киска живёт? – не отставала дочка.

– А давай по следам и посмотрим, – сказал я, потому что времени до приема врача оставалось еще с избытком, а новые впечатления для ребёнка – порой лучше всякого лекарства.

Далеко идти не пришлось. Следы привели к отверстию, уходящему под возвышенность на краю тротуара, вчера по-осеннему грязному, а сегодня белоснежному. Снег на этой круглой возвышенности был темнее лежащего вокруг и ниже, подтаявший, и под ним угадывалась крышка канализационного колодца. Только вот отверстие, у которого обрывались следы, ясно было, не по кошачьим размерам, разве что котёнок пролезет. И только я так прикинул, как дочка закричала:

– Папа, папа, смотри!

Из отверстия, оказавшегося, как я сообразил позже, входом в нору, выглядывала белоусая мордочка. В черных глазах-пуговичках, показалось, любопытства было не меньше, чем в глазах Машеньки, но треугольные ушки насторожённо по-
драгивали. Окрас головы был светло-коричневым с белыми подпалинами.

– Папа, это не киска, – шепнула дочка. – Кто это, папа? – забыла она о болезни.

К своему стыду, я не мог тотчас ответить дочке, что это за зверёк. Пришлось искать сведущего в зверье человека. А пока его искал, что даже в миллионном Омске оказалось задачей не из лёгких, мы изучили вкусы зверька, предпочитающего любым лакомствам мясо, рыбу и хлеб, непременно белый. Для кормления выбирали такое время, когда на улице редки прохожие. Зверёк, наконец выяснили мы, был из породы куньих – лаской. За зиму он к нам попривык, показывался издали и во всей своей стремительной красе, но стоило приблизиться к нему на шаг, как он юрко скрывался в своём убежище.

Лаской ласку Машенька и назвала.

– Ласка, Ласка! – звала Машенька, выложив перед входом в норку гостинцы, и появлялась, предварительно посвистев, мордочка – озорная и, казалось, довольная. Должно быть, зверьку в канализационном колодце жилось неплохо.

– А почему Ласка здесь живет, а не в лесу? – спросила однажды дочка.

– Сейчас зима, в лесу холодно, вот она и поселилась, где теплее и сытнее, – объяснил я, уже догадавшись, впрочем, об истинной причине появления ласки в городе.

Весной, когда потекли ручьи и люк обнажился, зверёк исчез.

Напрасно звала Ласку Машенька.

– Ласка в лес убежала, в лесу сейчас хорошо, – успокаивал я дочку, боясь даже предположить худшее – ее гибель в колодце или от рук недобрых людей. Появилась же ласка в городе, скорее всего, не по собственной воле. Леса, в которых водится этот зверёк, от Омска далеко, а вот в двух кварталах от нашего дома рынок, где по выходным дням продают любую живность, начиная с аквариумных рыбок до поросят. Томятся здесь в клетках и пушные звери. Нашей ласке, очевидно, не пришлась по душе неволя. И хочется верить, что она по-прежнему на свободе. Только не в городе, а там, где вольному зверю полная воля. 


Заглядка

По вечерам, прежде чем дочке уснуть, я читаю ей сказки. А сказки, собранные в книжки, теснятся на полках книжного шкафа возле её кроватки. И из книжки, какую мы начинаем или заканчиваем читать, обязательно выглядывает закладка, чтобы не загибать страницы и без труда найти ту сказку, на которой мы остановились в прошлый вечер. Очень удобно и рационально. А однажды закладка пропала. То ли выпала она ненароком, то ли просто забыл вложить её в книжку. А книжка толстая, как фолиант, и почему-то без оглавления, в которое можно было бы заглянуть, чтобы узнать нужную страницу, – название сказки, подоспевшей для прочтения, я помнил. Пришлось листать том.

– Ты что ищешь? – спросила Машенька.

– Сказку, которую будем читать, – ответил я раздраженно, потому что сказка никак не находилась.

– А зачем ее искать? – удивилась дочка. – Где заглядка, там и сказка.

– Какая заглядка? – не понял я.

– А по какой мы всегда в книжки заглядываем, – сказала она.

Дочка, дошло теперь до меня, говорила о закладке. И закладка, названная Машенькой заглядкой, тотчас нашлась – открытка, служившая метой, просто-напросто соскользнула внутрь книги и притаилась между страницами. И стоило чуть-чуть потрясти книгой, как она наполовину выскользнула из своего укрытия.

– Ну вот, а ты зачем-то искал, а с заглядкой зачем искать? – довольно сказала дочка, приготовившись слушать новую сказку. И я, читая сказку, думал, что устами младенца и вправду глаголет истина. Слово «закладка» – скорее строительный термин, а вот «заглядка» – как определение вещи или предмета, какими мы отмечаем в книге место, где прервали чтение, точнее вряд ли скажешь.


Босая кошка

 Кошка в ногах заплутала, и дочка нечаянно придавила хвостатой лапу. Подхватила на руки, гладит, успокаивая и извиняясь:

– А не ходи босая...


Моечка 

Настала пора учиться, и дочка пошла в школу. И возвращалась из своего первого класса переполненной впечатлениями. Взахлёб делилась событиями, происходящими на уроках и переменах, сыпала именами учителей и одноклассников. И вдруг среди них появилось новое и необычное – Моечка.

– Моечка, – огорчалась Маша, – опять нас ругала, что грязь с улицы в школу несём... Моечка в раздевалку долго не пускала... Клава Зябликова шарфик потеряла, а Моечка его нашла...

Такого имени прежде слышать не доводилось.

– Что-то ты путаешь, Маша. Наверное, не Моечка, а Майечка? – есть такое уменьшительное от имени Майя...

– Нет, Моечка, – стояла на своем дочь.

– А кто она, ваша Моечка? – догадался наконец спросить я.

– А тётенька, которая полы в школе моет и раздевалку открывает-закрывает, – объяснила Маша.

Уборщица, значит, – дошло наконец до меня с женой. Или технический работник, если по штатному расписанию. А если совсем просто, то техничка. Но поправлять дочку не стали. Моечка – звучит гораздо приятнее и уборщицы, и технического работника, и технички. Человечное очень слово. И Моечка из дочкиной школы наверняка очень хороший человек, пусть и ругает ребятишек за грязь на обуви. Потому что нехорошего человека таким добрым и мягким словом ребятишки никогда бы не назвали.


Споткнувшийся трамвай

 Наверное, забарахлила автоматика. «Стрелку», которой трамвай переводится на другой путь, заклинило, и разогнавшийся вагон остановился так резко – искры посыпались из-под колесных пар. Пассажиры в салоне попадали с кресел, повалились в проходе друг на дружку. Запахло жжёной резиной. Двери, не открывшись, перекосились. Назревала паника. И вдруг раздался звонкий мальчишеский голос:

– Мама, не бойся! Это ж трамвай просто споткнулся...

И почти сразу всё наладилось. «Стрелка» встала на место, двери выровнялись, и трамвай побежал дальше, а люди заулыбались, будто и не испытали только что страха. Да и чего было пугаться, если и трамваи, оказывается, иногда спотыкаются, как люди...

А про мальчишку никто и не вспомнил.


Подгонка

Вернувшись из армии, брат поступил служить в милицию. Но на службу отправлялся в штатском – выдали только шапку с кокардой. А пятилетней сестрёнке невтерпёж было увидеть брата в полной форме.

– Она ведь лучше солдатской, да? – приставала к брату. – Когда тебе форму выдадут?

С выдачей форменной амуниции тянули из-за нехватки в милиции денег, и брат отвечал, чтобы не расстраивать сестрёнку:

– Скоро. Вот как только под меня её подгонят...

Наконец он принёс узел с полной милицейской экипировкой – от носков с ботинками до галстука и зимней куртки с погонами. И облачился во всё новенькое, но не отглаженное, а потому измятое, перед зеркалом. И не только ради сестрёнки. А она вдруг заплакала.

– Ты что?– даже испугался брат.

– Форму жалко! – рыдала девочка. – Ее палками, что ли, били, когда под тебя подгоняли? Теперь до-олго выпрямлять придётся, бедненькую...


 Попугай "С приветом!"

Предновогодние хлопоты самые, наверное, счастливые, да вот как раз в это радостное время в семье шестилетней Леночки случилась если не трагедия, то уж несчастье – точно.

Давней и заветной её мечтой был попугай. На омских рынках и в специализированных магазинах их полно, как, наверное, в джунглях или тропиках, да и цена этой заморской птицы не очень велика, однако родители девочки покупать ей попугая наотрез отказывались. Из-за кота Васьки, который, говорили они Леночке, непременно сожрёт попугая. Коты и кошки, всем известно, из породы хищников.

– Но ведь попугай будет жить в клетке, а я научу его говорить Ваське «брысь!» – уговаривала папу и маму Леночка. И в конце концов уговорила.

Попугая из породы какаду и в возрасте три года, как утверждал продавец, купили за неделю до Нового года – в подарок, естественно, дочке. Вместе с просторной клеткой, по жёрдочке в которой он важно и расхаживал, когда, принесённый с базара, отогрелся в тепле. Всегда сытый, кот Васька не обратил на него никакого внимания, и только, посапывая на диване, нервно дёргал хвостом, когда новосёл кричал ни с того ни с сего во всю глотку: «С приветом!» Больше ни одного слова ни на русском, ни на каком другом языке он не знал, но Леночка, не отходя от клетки, обещала родителям пополнить словарный запас попугая в самое ближайшее время.

Однако попугай, названный Котиком как бы в противоположность коту Ваське, учиться говорить не желал, твердя свое гортанное «С приветом!» И по делу, и без дела. В гости кто придёт – приветствует. Уходят, тоже им свой привет посылает.

– Котик, – молила его Леночка, всё-таки боясь, что попугая растерзает кот Васька, каким-нибудь образом сумев проникнуть в клетку, – ну скажи хотя бы «брысь!»...

– С приветом! – орал попугай, пугая Ваську, а дня через два вообще онемел, обидевшись, наверное, на хвостатого четвероногого зверя, покинувшего своё излюбленное место на диване в зале и перебравшегося отдыхать на кухню. И тогда Леночка впервые выпустила его из клетки полетать: «А то он, может, из-за постоянной неволи и «С приветом!» перестал говорить». И точно, вдосталь налетавшись по залу, а попутно разбив вазу и разодрав штору на окне, Котик сам вернулся в клетку, гаркнув, показалось всем, в благодарность свое «С приветом!».

До последнего дня уходящего года Леночка учила Котика самым простым словам, но он так и не воспринял ни одного, а когда Леночка начинала укорять его за глупость или нежелание учиться, он, нахохлившись, огрызался: «С приветом!» Да так громко и грозно, что даже Васька, теперь вообще не появляющийся из кухни, жалобно мяукал. «Нужно пригласить специалиста – может, попугай твой больной», – сказал папа дочери. «Орнитолога», – назвала мама по-научному – специалиста но птицам. Но Леночка не согласилась даже на участкового врача, логично возразив: «Какой же Котик больной, когда летает, а ест за троих?»

И правда, уплетал Котик пищу за обе щеки. Предпочитая, правда, не фрукты или овощи, а что-нибудь мясное. А когда Леночка ненадолго уходила по своим делам из дома, Котик непременно провожал и встречал её своим «С приветом!» Может, только поэтому она не разлюбила попугая и не потеряла надежды научить его говорить по-человечески. Мама же и папа утратили к попугаю всякий интерес, да и работа для них была важнее какой-то птицы, пусть и заморской. А кот Васька продолжал отсиживаться, как в бункере, на кухне. Он уже не мяукал, а прямо-таки трясся всем телом, заслышав попугаево «С приветом!». Уходя по своим делам, Лена всегда проверяла, за-
крыта ли дверца в клетку Котика, а мама или папа непременно закрывали дверь на кухню, боясь, что Васька наконец рассвирепеет и, взломав «камеру» Котика, растерзает его.

А в самый канун Нового года как-то так совпало, что о вошедших в привычку обязанностях забыли и Лена, и мама, и папа. Очень уж торопились, убегая в магазины за подарками друг другу. И когда Лена вернулась первой, ей сначала показалось, что в их квартире побывали воры, – во всех трех комнатах всё, что можно было перевернуть или разбить, оказалось перевёрнутым и разбитым. Только новогодняя ёлка оказалась целёхонькой. А клетка попугая с распахнутой дверцей была пуста. И в кухне – тоже с дверью нараспах – не обнаружилось Василия. И сколько ни искала, ни звала своих любимцев девочка, они не появлялись и не откликались.

– Котика с Васей украли! – встретила Лена, рыдая во весь голос, родителей, вернувшихся из магазинов почти следом за ней.

– Милицию надо вызывать! – решительно сказал папа.

– Да кому они нужны, наши зверушки? – более здраво рассудила мама. – «С приветом!», наверное, улетел, а Васька, испугавшись чужих людей, убежал на улицу. Давайте лучше сначала разберёмся, что у нас украли...

Стали разбираться, но ни одной пропажи, кроме разбитых стеклянных предметов и перевёрнутых вещей, не обнаружили.

– А ты, Лена, двери в квартиру сама открывала или они были уже открыты, когда пришла? – догадалась спросить мама.

– Сама-а-а, – плакала Лена.

– Тогда всё ясно! – торжественно и торжествующе заявила мама и показала Лене с папой переливающееся всеми цветами радуги перо из пышного хвоста попугая. – Передрались наши «квартиросъёмщики», и если не сожрали друг друга, то сейчас где-то в квартире и отлёживаются, зализывая раны.

У Лены, представившей Ваську и Котика сожравшими друг друга, подкосились коленки, а слёзы гейзерами ударили из глаз.

– Но крови-то нигде нет, – бросился успокаивать ее папа. – И, смотри, что теперь я нашел, – показал он клок шерсти, явно выдранный из львиного загривка Васьки.

И все вновь разбрелись по квартире в поисках попугая и кота. Искали долго, а нашли там, где не предполагали – в кладовке, приспособленной для хранения садового инвентаря и велосипедов, на которых всей семьёй ездили с весны до осени на свой садовый участок.

Васька с попугаем, точно обнявшись, но как будто мертвые, лежали на куче тряпичных подвязок для кустов томатов.

– Котик, Вася! – упала перед ними на колени заливающаяся слезами Леночка. На глазах ее родителей тоже навернулись слёзы.

И вот тут случилось невероятное.

Кот Васька приоткрыл один глаз и не промяукал, а вполне понятно, хотя и жалобно, произнёс с акцентом попугая:

– С приветом!

За ним приподнял веко Котик и слабо, но опять же для всех понятно, фыркнул на Ваську; как мяукнул:

– Брысь!

И они, вполне довольные собой, снова погрузились в восстанавливающий их силы сон.

С тех пор в семье Леночки Котик и Васька лучшие друзья. И успешно учатся говорить по-человечески.


Мозаика

 Кто не увлекался в детстве мозаикой? Игрой, вспомните, физически легкой, но интеллектуальной, на сообразительность, да к тому же развивающей наблюдательность и художественный вкус. Из разноцветных стёклышек, картонных или пластиковых фрагментов можно было составлять, подгоняя их один к другому, разнообразные картинки, а то и картины, и мозаичная тематика была необыкновенно широкой – от животных и человека до природных или индустриальных пейзажей. К набору мозаик прилагались иллюстрации, но можно было нафантазировать и собственные, к тому же частенько не задуманные, а произвольные, получающиеся как бы сами собой.

– Вот и у нас бог знает что выходит! – вздыхает глава семейства Чесноковых, показывая мне одну из «мозаик», сложенную на обеденном столе из множества по-разному рваных бумажных частичек. Рядом лежит новенькая и даже на взгляд хрустящая «иллюстрация». – Видите, – тыкает в нее, а затем в «мозаику» пальцем Илья Петрович, – и то, и не то.

И правда, внимательно приглядевшись, вижу, сравнивая, что пусть в мелких деталях, но рукотворный труд отличается от целёхонького оригинала. Хотя все детали «мозаики», кажется, идеально подогнаны одна к другой.

– Слепила, слепила! – радостно кричит из-за своего детского столика в углу комнаты четырёхлетняя Алёна, и Илья Петрович, не забыв «иллюстрацию», бежит к дочери – сравнивать. Нет, не обманулась наследница – ее «мозаика» точь-в-точь совпадает с оригиналом. Только вот склеивание деталей папиросной бумагой еще впереди – дочка лишь правильно сложила бумажные обрывки, которых я насчитал около восьмидесяти.

Склеиванием занимаются мама Алёны и её бабушка Аня. Занятие это не менее кропотливое, чем «мозаичное творчество», да к тому же вредное.

– Кажется, и не пахнет клей этот, но за день им надышишься – и всё кружится перед глазами, как, наверное, у наркомана, – жалуется мама Алёны. А бабушка Аня добавляет, показывая распухшие руки: – Вот, тёркой, как спать ложиться, клей засохший сдираю...

Бабушка Алёны давно на пенсии, а её мама и папа взяли на работе отпуска за свой счет, и вот уже неделю с утра до вечера занимаются художественным творчеством – «мозаикой», складывая из мелких обрывков зеленоватой бумаги одни и те же «картинки». Обрывки свалены в картонную коробку из-под обуви. Этих обрывков, наверное, тысячи.

– Постаралась наша Алёна, ничего не скажешь, – то ли хвалит, то ли осуждает дочку папа. Алёна отца будто не слышит, корпя за своим столиком уже над новой «мозаикой». В одном из городских коммерческих банков пообещали обменять воссозданные по оригиналу на целые. Двадцать «мозаик» к обмену уже готовы. Это, не стану тянуть и секретничать дальше, стодолларовые купюры, которые Чесноковы копили два года, мечтая купить машину. Осталось «собрать» ещё восемьдесят. Если, конечно, все обрывки когда-то полноценных баксов собраны в коробку из-под обуви.

«Распустила» же доллары на «мозаичные фрагменты» Алёна. Не со зла или из вредности, а подражая отцу, неделю назад порвавшему при ней лотерейные билеты какого-то телевизионного розыгрыша.

Они оказались «пустыми». Алёна и наткнулась в буфете, доставая чашку, на пачку купюр по 100 долларов каждая. Ага, это уже ненужные «лотерейки», решила, видимо, она, и разорвала грины мелко-мелко, поскольку с пелёнок девочка старательная. Хорошо, не успела вынести сметённые в коробку обрывки в мусоропровод – бабушка Аня, прикорнувшая после обеда, проснулась, а Бог и в старости зрением не обидел – узрела, что внучка выбросить намерена. Семья Чесноковых интеллигентная, и Алёну только пожурили. Теперь вот будто в детство вернулись. А кто в детстве не увлекался мозаикой? Правда, навыки, приобретённые в далеком прошлом, куда-то подевались. А вот у Алёны явные способности к художественному творчеству – из двадцати уже склеенных купюр она «собрала» пятнадцать. Что очень радует её родителей и бабушку.

Не купюры, а способности девочки.


Чистильщик

Беду в дом Шергуновых принес племянник главы семьи – Валентин, приехавший из деревни поступать в один из колледжей города. Они и приютили его в своей квартире, чтобы он не маялся в общежитии.

Оставили они парнишку при себе и после успешной сдачи вступительных экзаменов. Бездетные, Шергуновы были прямо-таки очарованы семнадцатилетним подростком: дисциплинированный, вежливый, работящий – и без вредных привычек. От дыма табачного – и то шарахается в сторону. А участливый... Видя, что его родственники с утра до позднего вечера пропадают на работе, Валентин взвалил на себя все домашние заботы – от приготовления пищи до уборки квартиры. Не отказался он от этих добровольных обязанностей и с началом занятий в техникуме.

«Моя кровь!» – гордился племянником перед женой его дядя.

«Наша, я ведь тебе не чужая», – мягко поправляла мужа жена, и супруги Шергуновы теперь знали, кто унаследует в будущем их денежное накопление, движимое – «Жигули» девятой модели – и недвижимое – квартиру, дачу и гараж – имущество. В пятьдесят лет, может, и рановато задумываться о неминуемом, но характерной чертой супругов как раз и была предусмотрительность. Предусмотрительностью, казалось им, отличался от сверстников и племянник. Прежде чем уйти из квартиры, обязательно проверит, везде ли выключено электричество, перекрыта ли газовая колонка, а вот радио не забудет включить на полную громкость – чтобы гипотетический злоумышленник, услышав за двойными дверями голоса, пение или музыку, решил, что хозяева дома, и отказался от нехорошего замысла.

Не предусмотрели супруги одного. А точнее, не сделали предусмотрительных выводов, вытекающих из предусмотрительности, свойственной Валентину. А он был еще и предусмотрительно экономен. Хлеба, к примеру, покупал ровно столько, сколько необходимо на день, чтобы не черствели излишки. А если излишки всё же оставались – нарезал их равными дольками на сухари. За неделю вперёд отмечал в телепрограмме передачи и фильмы, которые намерен посмотреть, а кухонное ведро для бытовых отходов было почти стерильно – он выбрасывал отходы в мусоропровод сразу после их появления. Загодя покупался студенческий проездной билет на общественный транспорт, распределялась на приобретение мелочей стипендия. Деньги, присылаемые родителями из деревни, чтобы их сын не был нахлебником, Валентин отдавал приютившим его родственникам.

Супруги Шергуновы, полюбившие племянника, втайне от него покупали на эти невеликие деньги доллары, которые складывали к своим... Нет, скорее просовывали в бутылки из-под пива, батарея которых забивала один из углов лоджии. Доллары они копили последние пять лет, но держать баксы в коммерческом или государственном банке боялись – вдруг прогорит? Просто спрятать – вор, известно, всегда найдёт. А вот попробуй догадаться, что денежные купюры хранятся в поллитровках темного стекла с пивными этикетками!

Племянник Валентин, не посвященный в эту тайну, и не догадался. И сдал ненужные в домашнем хозяйстве бутылки цыганам, подкатившим к дому на добитом «Запорожце» с прицепом. Цыгане платили за бутылку один рубль двадцать копеек, а в приемном пункте в двух автобусных остановках от дома бутылка принималась на четыре пятака дешевле. Предусмотрел Валентин и выгоду в экономии времени – пока дойдёшь до этого приёмного пункта! А если автобусом до него добираться, овчинка и вовсе выделки не стоит – цена билета пять рублей. И еще пятерка, если автобусом и возвращаться. Словом, с цыганами сплошная выгода получилась. Но так он думал про себя, а перед дядей и тётей, пришедшими вечером с работы, просто выложил вырученные за сдачу бутылок деньги. Денег этих как раз хватало на покупку одного доллара. А сколько долларов было в бутылках, от которых Валентин очистил лоджию, супруги Шергуновы расскажут, может, Валентину после выздоровления – сейчас их, впавших в прострацию, лечат в одной из клиник Омска.

Дядя, похоже, почти вылечился, поскольку санитарка вернулась от него без передачи, но с запиской: «Лопай сам, чистильщик!»

– А передача где? – растерялся племянник.

– Дак отдала же, как просили, – пожала плечами санитарка. – А как уходила, папаша ваш угощать всех в палате стал. И меня оделил, – показала она, оттянув карман халата, яблоко.


Фейерверк

Посреди жилого массива – стройка, обнесенная железобетонным забором, что, конечно, не преграда для местной ребятни. Да и дыр в заборе – как в решете, а за этим «решетом» брошенная строителями на новогодние праздники техника: кран, экскаватор, бульдозер, сваебойка. И сторожа нет. Вот ребятишки и пользуются случаем, по-своему изучая машины. А однажды затеяли игру: заберутся на стрелу крана и прыгают с неё вниз. Внизу, конечно, снег, да уже сбитый почти в камень. Кто повыше заберётся и прыгнет – тот, значит, и смелее, и ловчее.

Смех, слёзы, обиды.

Прохожий, забыв собственное детство, не выдержал, тоже на территорию стройки пролез и кричит баловникам:

– Вы зачем здесь цирк устраиваете, безобразники? Технику безопасности нарушаете? Вас спрашивают!

– А фейерверк пускаем, – нашёлся один из пацанов.

– Какой еще фейерверк? – растерялся блюститель техники безопасности.

– Обыкновенный, – объяснили ему. – Вот спрыгните сами, и увидите, какие искры из глаз посыпятся...

– А что, и спрыгну! – загорелся прохожий, неожиданно для себя в детстве своём оказавшись, и, забравшись на самую макушку крана, спрыгнул. И когда увозила его «скорая» со сломанной ногой в больницу, сказал мальчишкам на прощание:

– А и впрямь фейерверк, пацаны! Только мне почему-то в глаза ударил, а не из глаз посыпался.


Бенгальская сигара

Муж Марии Сергеевны, с которым она прожила, не жалуясь на семейную жизнь с ним, сорок лет, – заядлый курильщик. С малолетства, признавался ей ещё ухажером, к табаку пристрастился, поскольку в его фамилии курили все – даже женщины. Но зато никто из родни никогда и капли спиртного в рот не брал, тут же гордился он, закуривая очередную дешёвую и крепкую сигарету. Дым сначала обволакивал его тогда ещё реденькую, но тёмную бородку, которой он гордился так же, как полной трезвостью своего рода, а затем шибал в стороны так, что хоть противогаз натягивай.

От табачного дыма Марию Сергеевну мутило и в молодости, но запаха алкоголя она не переносила вовсе, да и любовь, как говорится, зла – вышла замуж за заядлого куряку, надеясь со временем отучить его от этой дурной привычки. Увы, с годами муж курил всё больше, и к пенсии, когда борода сделалась густой и седой, докурился до хронического бронхита. Врачи, к которым Мария Сергеевна (сама медик, но по специализации гигиенист) водила мужа, в один голос заявляли: «У вашего супруга особый вид наркомании – табачный. Ему лечиться надо». Но муж Марии Сергеевны излечиваться от табакомании не желал, да и она, продолжая его любить, особо на лечении и не настаивала. К тому же, к её радости, их сыны-погодки выросли совершенно равнодушными к курению. Как, впрочем, и к крепким напиткам.

И вот наступила пора уходить мужу Марии Сергеевны на заслуженный отдых. На автопредприятии, где он проработал механиком четыре десятка лет без единого взыскания, ему накануне Нового года устроили торжественные проводы и подарили пусть не новый, но ладный «Москвич». А то, мол, всю жизнь на своих двоих ходил, а теперь ноги надобно поберечь. Свой же подарок мужу Мария Сергеевна приготовила задолго до этого печально-радостного события, зная о заветной мечте пусть нещадно курящего, но любимого человека. Подарком был ящичек из сандалового дерева, в котором, обёрнутые в серебряную фольгу, покоились десять толстенных сигар.

– Не кубинские, правда, о каких ты всегда мечтал, но тоже очень хорошие, – преподнесла она свой презент мужу. – Да и сигары не так дурно пахнут, как твоя «Прима», – вздохнула Мария Сергеевна, жалея не бешеных денег, потраченных на подарок, а о том, что не сможет всегда покупать мужу сигары: дороги, а главное, несмотря на наступивший капитализм, – очень дефицитные, как и при Советской власти.

– Где ж ты их достала, пусть и не кубинские? – удивился муж.

– А на мелкооптовом рынке, – простодушно призналась Мария Сергеевна. – Очередь выстояла – чуть ноги не отвалились, и как раз последняя шкатулка досталась.

Муж расцеловал жену, радуясь сигарам больше, чем «Москвичу» от бывшего, но оставшегося родным автопредприятия, и, освободив от фольги первую, неумело, но бережно её раскурил. Дым от сигары, и впрямь, не шёл ни в какое сравнение с дурманом от отечественной «Примы». Сладкий и манящий, как поцелуи в молодости. Мария Сергеевна от такого дыма и нос, как обычно, платочком закрывать не стала. А муж и вовсе от удовольствия расслабился, глаза прикрыл и улыбается в поседевшую свою бороду. Курит – не накурится, хотя толстенную сигару почти уже до половины выкурил.

– Оставил бы еще на потом – пачку «Примы», если её в эту сигару перевести, выкурил уже, наверное, – забеспокоилась о здоровье мужа Мария Сергеевна.

– Нет, первую в первый раз положено выкурить до конца, – млея от неизведанного прежде наслаждения, отвечал муж. И, затянувшись особенно глубоко, вдруг как взорвался.

Точнее, взорвалась в его рту полувыкуренная сигара.

Не взорвалась даже, а выстрелила широким снопом крупных, ярких и разноцветных искр.

Свет в комнате был пригашен, но теперь комната засверкала и осветилась, как ночное небо фейерверком. И почти тотчас затхло повеяло паленым волосом – это загорелась борода мужа Марии Сергеевны. Он никогда не был робкого десятка, но тут растерялся, и если бы не жена, бросившаяся к нему с мокрым полотенцем, остался бы не только без своей роскошной бороды, но и без лица. Мария Сергеевна не только лицо мужа спасла, но и загасила затлевшие от искр ковры на стенах, половики на полу и сбила пламя с занявшихся огнём штор на окнах. Дым из комнаты и всей квартиры «выгоняли» уже вдвоём, распахнув, несмотря на предновогодний мороз, форточки и дверь в общий коридор. На чад сбежались соседи, но их успокоили: мол, сгорел в духовке новогодний пирог. Чуть позже приехали сыновья с жёнами и внуками.

– Фейерверк, что ли, устраивали? – удивились они, но ещё больше, конечно же, поразил их безбородый отец, свёкор и дед. – Сбрил бороду, что ли? – спросили в голос сыновья, невестки и внуки.

– Нет, сигарой, – всхлипнула Мария Сергеевна.

Никто ничего не понял.

– Какой сигарой?

– А бенгальской, – показала на шкатулку с сигарами Мария Сергеевна.

– Есть бенгальские тигры, а бенгальских сигар не бывает, – уверенно заявили сыновья, а внуки, пусть и школу не закончившие, но знающие, кроме русского, еще несколько языков, рассмотрев коробку, расхохотались.

– Дед! – хохотали они, не издеваясь над ним, а по-доброму. – Не сигары это вовсе, а шутихи тайваньского производства. Вот, смотри, – распотрошили они одну, показывая, что у «сигары» внутри. А внутри, оказалось, была серебристая начинка вроде трубочки. Металлические стерженьки, «облитые» таким серебристым составом, называют «бенгальскими огнями». Или «свечами». Поднесёшь спичку, «серебро» нагреется и вспыхнет, рассыпая вокруг разноцветные искры. Очень популярное развлечение в Новый год. Тоже, между прочим, если по-простому, шутиха.

– Ничего себе шуточки! – чуть не заплакал муж Марии Сергеевны, а она бросилась к нему на грудь, рыдая во весь голос:

– Прости меня, дуру, Ваня! Без бороды тебя оставила, а могла бы и без глаз. Или вовсе без лица! А ведь добро хотела сделать, заветную мечту твою исполнить...

– Да ладно тебе, Маша, ладно, – гладил он её по плечам. – Я без бороды смотри какой молодой сделался...

– Разлюбишь ещё?! – испугалась Мария Сергеевна, заглядывая мужу в глаза.

– Скажешь тоже! – улыбнулся в ответ он. – Ещё сильнее любить стану.

– Так я тебе и поверила! – улыбнулась и она.

– А я докажу тебе, – перестав улыбаться, твёрдо сказал он.

– И докажи, дед, докажи! – закричали внуки.

– Да разве можно любовь доказать? – робко и как бы у себя спросила Мария Сергеевна.

– Можно! – уже стальным голосом сказал муж и, перекрестившись, объявил всем собравшимся: – Я бросаю курить!

И с той предновогодней ночи и правда, точно забыл, что он с малолетства был заядлым курильщиком. Борода у мужа Марии Сергеевны новая отросла, причём без единого седого в ней волоска, как и в молодости. А уж если очень захочется ему про себя хоть разок затянуться по-старому, то посмотрит он на ящичек из сандалового дерева с оставшимися в нём «сигарами», который Мария Сергеевна как красивую вещицу в буфет с посудой поставила, – и это порочное желание сразу исчезает. И, похоже, нет лучшего противоядия от курения, чем «бенгальские сигары». Почему и не просят их у деда внуки пошутить, «распустив» на фейерверки, когда приходят к нему и бабушке в гости.


Будильник

 Девяносто шесть лет прожила на свете моя бабушка, потомственная казачка Мария Семёновна, а никаких богатств, кроме доброй памяти по себе, не оставила.

Вот, разве, будильник марки «Янтарь» на четырёх камнях. Круглые и громко тикающие, с наколпашником-звонком, такие часы выпускались советской промышленностью в трудные послевоенные годы. Я, во всяком случае, помню их с раннего детства, а родился через шесть лет после войны – точно день в день с Парадом Победы, который проводился на Красной площади в Москве 24 июня 1945 года.

А будильник, как помнить его стал, уже тогда был старый. И за него мне часто влетало от бабушки – очень уж я любил снимать с будильника заднюю крышку, чтобы рассмотреть его устройство внутри, а то и в механизм залазил ножом или отвёрткой. И ничего – часы продолжали верно служить. Даже после очередного падения со стола или стула, а то и с полки подле кровати бабушки, с будильником ничего не случалось. Только стучал всё громче и дребезжать принимался, когда его в руки брали завести или по другой какой надобности. И звонок не звонить стал, а тарахтеть.

И вот бабушки не стало. И в тот же час перестали стучать ходики, как бабушка будильник называла. Заводи не заводи – стоят. Брат хотел их выбросить, как отслужившие своё, да я не дал – забрал себе. Точно мне баба Маня велела: «Оставь!» А брату сказал: «Отремонтирую, и они ещё послужат». И отдал бы в ремонт, да всё недосуг было. А потом бабушкин будильник куда-то пропал.

Нашёлся будильник год назад. В комнате моей мамы, сильно болевшей, вдруг начало громко и часто стучать что-то непонятное. Мама, уже почти беспамятная, и то услышала. Всё перерыл, пока не наткнулся в глубине старого маминого комода на пропавший будильник. Это он и стучал, двигая стрелками сам по себе, поскольку никто его не заводил. И показывал точное – сверил по мобильнику и с радиосигналом – время. Подивившись ожившему будильнику, я унёс его из комнаты мамы на кухню. А утром он перестал тикать, затарахтев, правда, прежде своим наколпашником-звонком. И застыли его стрелки, как и сердце мамы...

– Выброси! – сказала жена после похорон.

– Выброшу, – пообещал я, но только унёс будильник из кухни и спрятал его за книги в шкафу. Иногда, когда никого нет дома, я достаю будильник из-за книг и смотрю на его циферблат с застывшими стрелками.

Неспроста осталось мне такое наследство от бабушки, которую я очень любил, но и часто обижал.

Я смотрю на будильник, и мне кажется, что его стрелки начинают подрагивать.

А может, и не кажется. Это они, пока тайно, отсчитывают и моё время на этом свете...


Бабушкины зубы

Ночью к брату пришла бабушка. Наверное, во сне, но он утверждает – наяву. А мы только что отвели по бабушке девять дней. Брат накануне даже на кладбище станицы Усть-Заостровской, что в тридцати верстах от Омска и где бабушка наказала себя положить, съездил. Почему и обиды вроде бы на нас Мария Семёновна держать не должна. А тут вдруг является.

– Саня, – говорит брату укоризненно, – ты почему меня без зубов в землицу положил?

– Так ты же, баба Маня, – не понимает её брат, – беззубая.

– Нехорошо, Саня, – будто не слышит его бабушка. – Я без зубов как без рук – ни сказать толком, ни поесть не могу...

И, покачивая головой, как при жизни, исчезает. Брат, всполошенный, естественно, с утра пораньше прилетает ко мне. Я, понятно, поднимаю его на смех. Никогда не верил ни в за-
гробную жизнь, ни в какую иную чертовщину. А бабушка, знал точно, к пятидесяти еще годам всех зубов лишилась. Наверное, от горя: четыре сына её на Большой войне сгинули, и муж без вести пропал. Да и в послевоенные годы жизнь у нее не сладкой была. Так что зубы бабушка требовать никак не могла. И брат в конце концов со мной согласился – примнилось. Но в наставшую ночь бабушка навестила уже меня.

– Ты чего Саньке голову дуришь, Николай? – спрашивает. – Без зубов мне худо в землице. Верните мне зубы, Христа ради...

И пропала. А я вроде и не сплю, но и не бодрствую. И не выпивал накануне. Почудиться не должно бы – так бабушка явственно встала передо мной. И голос её. Мчусь, в свою очередь, к брату. И давай мы головы ломать, с какими такими зубами бабушке не угодили? Пока нас старушки сосед-
ские не надоумили: Мария Семёновна про вставные зубы толковала. И впрямь, носила она зубные протезы, которые на ночь опускала в стакан с водой, и мы их, помнится, в детстве пугались.

Бабушка с братом жила, от брата и хоронили – пошли в бабушкину комнату. Нашли её зубы. Те же соседские старушки учат: отвезите зубы на погост и в могилку бабушки закопайте поглубже. Только не в ноги, а в изголовье. Что мы немедля и исполнили. Благо, из Омска автобусы в Усть-Заостровку чуть ли не через каждый час отправляются. И больше бабушка нас не навещала. Должно быть, иных к нам претензий не имея. А уже шесть лет, как её не стало. А я с тех пор умереть не боюсь.

И там, понял, люди живут.


Последняя речалка

 

1

В первую весну нового века и тысячелетия Омь сделалась такой же полноводной, какой была разве что в годы раннего моего детства. Эта речушка, если кто не знает, начинается в Васюганских болотах Сибири, протяжённость её чуть больше тысячи километров, а впадает она в Иртыш прямо в центре Омска. Когда-то в Оми, название которой в переводе с одного из тюркских языков означает Тихая, не только купались и ловили рыбу, но и брали воду для питья и приготовления пищи. Но за последнее десятилетие она совсем захирела, отравленная промышленными стоками и отходами жизнедеятельности огромного города, и если кто осмеливается ступить, желая освежиться, в её воды, на него смотрят как на сумасшедшего или самоубийцу. Так же, впрочем, и на рыбаков. Рыба в умирающей речушке ещё водится, да вся она сплошь заразная, а порой и невесть какая. Вытянет рыбак удочкой или закидушкой чешуйчатое и с жабрами и за голову схватится, гадая, что это за добыча: вроде бы и карась, а пасть щучья; подлещик, казалось бы, но с одного бока, а с другого – окунь; или, вот, несомненно, налим, но почему тогда он одноглаз явно от рождения?.. К тому же год от года речка всё уже и мельче, высыхая на глазах. Словом, по Оми можно наглядно изучать губительное воздействие цивилизации на природу. А когда-то по ней и лес сплавляли, и пароходы ходили...

Этой же весной, которой предшествовала необычайно снежная зима, Омь из погибающей речушки вновь стала полноводной рекой, грозя затопить низинную часть города, и муниципальные власти разработали даже план эвакуации населения из зоны наводнения. Прогноз, однако, не оправдался, хотя некоторые строения, близкие к ней, речка и подтопила в одну из последних ночей апреля, тотчас скатившись в прежнее своё русло. Местные газеты сообщили о неслучившемся наводнении коротко и с явным сожалением, как бы сквозь зубы. Потому что, понятно, корреспонденты рассчитывали на сенсационные материалы о разрушениях, а то и жертвах в результате стихийного бедствия, а тут лишь с полсотни залитых водой подполов и погребов да вынесенный Омью на берега мусор, – какая сенсация?.. Но Омь после неудавшейся попытки выказать свою былую мощь оставила не только мусор. Под железнодорожным мостом через неё наряд военизированной охраны обнаружил на арматурном прутке, торчащем из береговой опоры, странный труп. Явно женский, по почему-то со сросшимися ногами. А их стопы гораздо длиннее обычных и похожи на плавники. «Уродка какая-то!» – решили медики, а милиция в своих криминальных сводках стандартно сообщила: обнаружен труп неизвестной женщины лет 25-30; всем, кому что-то известно о ней, просим позвонить по таким-то телефонам. Но никто не позвонил, и утопленницу похоронили на участке кладбища, отведённом для неопознанных лиц. А вскоре после этого знакомый следователь из милиции и показал мне несколько ее фотографий в полный рост. Я посмотрел их – и вспомнил...

 

2

Коренной омич, я в пятидесятые (Господи, уже минувшего столетия!) годы жил с бабушкой в её доме по улице Депутатской. Номер дома – 80. Дом этот и сейчас, пусть и наполовину врос в землю, на том же самом месте. А Депутатская – на Лугах. Лугами в Омске и посегодня называют низину вдоль левого берега Оми – от мелкооптовой ярмарки до трикотажной фабрики – по здешним улицам Большой Луговой и просто Луговой, параллельным речке. Бабушка рассказывала, что давно, когда она была девчушкой, здесь были заливные луга, на которые летом выгоняли пастись коров, коз и других домашних животных. Омь каждой весной выходила из берегов, заливала низину, а как вода спадала – и начиналось луговое буйство разнотравья... Почему в низине тогда не строились, а строились и жили «на горе», которая в доисторические, наверное, времена и была материнским берегом Оми.

Но и в мою малолетнюю пору, когда от бывших лугов осталось одно название, Омь тоже непременно разливалась вёснами, превращая Луга в Венецию, и мы, ребятишки, плавали по улицам Лугов на наскоро сбитых из досок или даже брёвен плотах, но чаще в оцинкованных ваннах и корытах. А немногие из нас, родители которых считались богатыми, выпендривались, как тогда выражались, в лодках. Моей «лодкой», как у большинства сверстников, было корыто, которое я про себя мнил кораблём. Правда, из-за бдительной бабушки в «большое плавание» отправляться удавалось мне редко, почему я путешествовал в основном по огромному огороду нашей усадьбы. Вёсла, парус, мотор заменяла обыкновенная жердь, тайком выдернутая из плетня нашего с бабушкой соседа деда Данилы. Отталкиваясь жердью, я и рулил, одновременно придавая ему движение, корытом. В высокий разлив реки, когда и в голенища резиновых сапог взрослых заливалась вода, к помощи корыта приходилось прибегать и бабушке. Чтобы сплавать, уж извините, в туалет в дальнем краю двора. А всё остальное время оно было моей личной собственностью, хотя бабушка, Царствие ей Небесное, иногда ругалась, боясь, что я, перевернувшись, утону вместе с корытом.

На ночь через дырочку в плоской верхней окантовке корыта я привязывал его бечёвкой к перилам крыльца, чтобы не уплыло ненароком в Омь, если вдруг начнёт спадать вода. Вода спадала, как правило, ночью и неожиданно. Вечером стоит ещё по колено, а утром проснёшься – грязь да лужи везде. Болото, и только, а не недавнее море-океан. Так же внезапно вода ушла и в ту весну, когда мне было лет пять. Едва продрав глаза, я отправился на причал, которым на период наводнения становилось, понятно, крыльцо, чтобы пуститься в житейски необходимое плавание, а корыто, оставленное минувшим вечером покачивающимся вровень с причалом, опустилось до нижней ступеньки. Само-то оно еще на воде, а ступишь в него – ложится дном на грунт. Не поплавать уже, даже если очень захочешь!

Утро было по-летнему тёплое, как и вся тогдашняя весна, а может, и не утро еще, а только предутренник. Даже бабушка – ранняя птаха, как она говорила о себе, поднимавшаяся всегда с восходом солнца, – не проснулась. И я, забравшись ногами, как в трюм, в резиновые ее сапоги, представляемые мной, впрочем, ботфортами, как у царя Петра I, зашлёпал туда, куда и короли, говорят, пешком ходят. Да и корыто зачем-то потянул за «конец», отмотанный с «кнехта». И вдруг услышал со стороны, где у нас росли яблони:

– Мальчик!

В удивлении оглянувшись на голос, я увидел между яблонь женщину, невесть как здесь оказавшуюся. Усадьба наша была обнесена высоким забором, через какой женщине вряд ли перелезть, а калитка в нём запиралась на ночь, как и ворота, кованым засовом. Впрочем, краем глаза я тут же заметил, что калитка-то как раз и нараспах. Бабушка, должно быть, про засов забыла, а распахнула калитку настежь уходящая в своё русло река, – открывалась калитка на улицу. «Не по-русски, конечно, да зато не сразу ногой вышибешь, как если бы в ограду открывалась», – объясняла бабушка удивлявшимся такому устройству калитки, не принятому у сибиряков. А пугливой и предусмотрительной бабушка стала ещё до моего рождения после налёта на её дом ночных татей, как она называла бандитов и грабителей, расплодившихся во время Большой войны. Тогда-то, чудом оставшись живой, она в благодарность Всевышнему и развела в огороде яблоневый сад, и лучшего ни у кого на Лугах не было. И вот теперь в этом саду, прислонившись спиной к стволу одной из яблонь, полусидела-полулежала женщина, меня окликнувшая: «Мальчик!» Почки на яблоневых ветвях уже лопнули, выбросив с клейкими зелеными листочками и цвет, но листочков пока ещё было гораздо больше, чем раскрывшихся лепестков, и их отсвет окрашивал распущенные ее волосы зеленью. А может, зелёными были сами волосы – я тогда спросонья и от неожиданности встречи не очень разглядел. Лицо незнакомки было тонким и нежным, как у принцесс в сказочных фильмах, а плечи, грудь и руки обтягивала до пояса тугая серебристая кофточка, как бы собранная из мельчайших чешуек. «Это женская кольчуга», – подумал я, дошлёпав вместе с корытом до женщины под яблоней.

– Мальчик, ты мне не поможешь? – скорее не услышал, а прочел я эти слова в ее голубых бездонных глазах. И с готовностью ответил, ничуть, отчётливо помню, не боясь чужачки:

– А что надо, тетенька?

– Отвези меня на своем корабле к речке.

– Воды мало, не поплывет, – сказал я, польщенный, что наконец-то хоть один человек кроме меня назвал моё корыто кораблём.

– Я и говорю – отвези, – слабо, точно преодолевая боль, улыбнулась женщина. – Я лёгкая. Ты потянешь, а я помогу тебе. Подгони свой корабль ко мне...

Я сделал, как она попросила, и женщина будто вспорхнула в корыто, которое, и правда, лишь качнулось на низкой воде, почти не осев. Я только успел заметить, что нижняя часть ее тела какая-то странная, смахивающая на рыбий хвост, но тотчас списал эту странность на грязь и тину, облепившие ноги женщины.

– А вы почему в нашем саду? – озаботился тут же по-хозяйски.

– Яблонями дышала, – сказала женщина. – Я люблю яблони, когда лопнут почки, а лучших яблонь, чем ваши, во всей округе не знаю... Вот и надышалась, забывшись, до необходимости в спасителе, – тихо и по-доброму, но и с едва заметной горчинкой засмеялась она.

«С яблони грохнулась», – сообразил я и посмотрел на ближнюю, под которой только что полусидела-полулежала, как и сейчас в корыте, странная женщина: много ли она ветвей обломала, падая с дерева? Бабушка-то на меня проказу спишет, окажись хоть одна из них сломанной. Но нет, все ветви были целехоньки.

– Я ведь тебе говорила – я лёгкая, – словно прочитав мои мысли, вновь тихо засмеялась женщина, но уже без горчинки, а легко и даже весело. И спросила-полуприказала: – Поплыли к речке, капитан...

– А вам куда к речке – к самой или на Луговую? – потребовал я пояснений, потому что если «к речке», то это, значит, прямо к воде Оми, но и Луговая, в отличие от Депутатской и других улиц Лугов, считалась самой «речной», поскольку её дома облепили как раз весь берег, и моя бабушка, отправляясь к кому-нибудь в гости на Луговую, частенько говорила: «Пошла к речке...»

– Да, мальчик, к речке, к речке, – не очень-то понятно пояснила женщина, но я уже не сомневался, что ей надо именно на Луговую. На реку в такую рань только рыбачить отправляются, а в наводнение какая рыбалка? Да и с ногами у неё что-то. И потянул за собой корыто со двора, представляя себя Гулливером в стране лилипутов, «переплыл» Депутатскую, и через садовый участок бревенчатой начальной школы №26, куда через два года бабушка приведёт меня в первый класс, легко вытянул свой корабль с пассажиркой на Большую Луговую. Здесь вода заплёскивалась уже в сапоги, и начинался овраг, сбегающий, расширяясь, через просто Луговую в Омь, и вода, стекающая в него, наверное, со всего Луга, шумела, как водопад. Вдоль оврага, но не в опасной близости к нему, и был самый короткий путь «к речке».

– Ближе, ближе к оврагу, мальчик! – почти простонала за спиной женщина, но я, напротив, стал забирать от провала в земле, чувствуя, как меня начинает утягивать за собой поток воды, рвущийся в местную пропасть.

– Ближе, мальчик, ближе! – молила за спиной женщина, но я не слушал ее, выбираясь из потока. Бечёвка, привязанная к корыту, больно врезалась в ладони. И вдруг звонко, как струна, лопнула. И я, потеряв равновесие, упал лицом в воду. Но тут же вскочил, мгновенно промокший до ниточки, чтобы успеть поймать корыто с беспомощной женщиной, сломавшей, должно быть, ноги, когда она свалилась с яблони. Но было уже поздно. Корыто, подпрыгивая на бурунах, мчалось по оврагу к Оми. Женщины в нём я не увидел. «Утонула!» – сжалось моё сердце, и я заорал от ужаса и страха во всё горло. По этому дикому крику и нашла меня бабушка, давно всполошённая пропажей внука. До дома на Депутатской она донесла меня на руках, сунув под мышку спавшие с меня её сапоги, и дома, немного отойдя, захлёбываясь слезами, я и рассказал бабушке про женщину, которая, может, ещё не успела утонуть.

– Водолазов надо! – рыдал я.

– Не выдумывай! – одёрнула меня, обняв, бабушка. – Начитался вот книжек на мою голову с таких-то годов! – заплакала она вместе со мной. – А что корыто утопил – Бог с ним, – вытерла слёзы. – Новое купим...

Новое корыто покупать не пришлось. Через неделю, когда о наводнении на Лугах уже стали забывать, к бабушке пришёл наш сосед и заядлый рыбак дед Данила. Отдав бабушке гостинец – кукан с наловленной с утра рыбой, – он сказал:

– Слышь, Семёновна, а не выйти ли тебе на крыльцо?

– А зачем мне на крыльцо выходить, когда у меня дорогой гость в доме? – удивилась бабушка.

Всё это я видел и слышал, тихонько поднявшись с постели и подкравшись к чуть приоткрытой двери моей комнаты, едва в дом вошёл наш старый сосед.

– А выйдешь – и увидишь, – хитро, но и озабоченно усмехнулся дед.

– Всё-то ты мудришь, Данила, не по возрасту – как малое дитя, – подбоченилась было бабушка, но всё же пошла, куда велели. И вернулась растерянной с пропавшим, казалось, навсегда корытом в руках. У меня, притаившегося за дверью, подкосились колени.

– Где ж ты его выловил, Данила? – опустив корыто на пол, со вздохом присела она на лавку у печи.

– Это оно меня, похоже, выловило, Семёновна, – тоже вздохнул дед, примостившись рядом с бабушкой. И покосился на дверь из кухни в комнату, за которой я как раз и стоял, не зная, радоваться ли мне найденному корыту или казнить себя ещё больше: – Твой-то внучек всё болеет?

– Ну, – кивнула бабушка. – Врач говорит, простудился, бронхит, мол. А я-то знаю – на нервной почве болезнь его. Надо же, что напридумывал со страху!

– Эх, Семёновна, сдаётся мне, правду твой внучек говорит, – сказал тут дед Данила, снова покосившись на дверь в комнату. Он как чувствовал, что я прячусь за ней, подсматривая и подслушивая, но боялся оскорбить бабушку этим подозрением, высказав его вслух. Она, однако, поняла его и без слов.

– Перестань сторожиться, старый, – сказала строго. – Спит внук мой, а не спит если – подслушивать и подсматривать не станет. Порода у нас такая – прямая! Раскрыл рот – так не давай словам отворот!

– Я и не даю, – обиделся дед. – А куда смотреть – это уж моя забота! Здесь ты мне, Семёновна, не указчица... Ну, да ладно, – сменил он гнев на милость, – слушай про ваше корыто...

Дед Данила рассказывал долго, но суть его рассказа была короткой. Явившись спозаранку на давно им прикормленное и самое любимое место у оврага, сползающего в Омь, он уже через пару часов обнаружил, что кончилась наживка. Такой был яростный, по словам деда, клёв, хотя он и поймал лишь то, что принёс в гостинец на кукане.

– Наловил бы, конечно, при таком-то клёве еще больше, – рассказывал бабушке дед, – да сбегать подкопать червей не пришлось. Поднял-то глаза от поплавков, поднимаясь бежать за наживкой, и не верю тому, что вижу. По Оми-то и поперёк течения прямо к моему месту плывет ваше корыто, которое я поначалу, не скрою, невесть за что принял. Ровнёхонько так, не медленно и не быстро плывет, точно его по невидимой привязи тянут. А не мне тебе рассказывать, Семёновна, какое у нашей тихой речки быстрое течение после половодья... Да и не могло корыто объявиться само собой, как его твой внук упустил! Пусть и выплыло, не опрокинувшись, из оврага в Омку, но потом бы его или кто выловил – предмет в хозяйстве всегда необходимый, – или в Иртыше бы оно сгинуло на крутой волне, вынесенное к Батюшке Омкой. А пусть бы и не сгинуло, – совсем разошёлся, вновь переживая случившееся с ним, дед, – так лови его теперь, небось, где-нибудь у Салехарда!

– Тише ты, старый! – шикнула на него бабушка, сама взволнованная не меньше Данилы. – Внука разбудишь, если уже не разбудил, – глянула теперь и она на дверь, к внутренней стороне которой я уже будто прилип, начиная догадываться, кто на самом деле была женщина, позвавшая меня от яблони. – Нет, не разбудил, – решила по каким-то одной ей ведомым признакам и снова перевела взгляд на Данилу: – А дальше-то что, Иваныч?

– А дальше обыкновенно, – уже будничным голосом закончил тот свой рассказ. – Корыто ткнулось прямо к моим ногам. Я смотал снасти, подхватил вашу собственность – и ноги в руки.

– Видел хоть мельком, кто корыто-то толкал? – шёпотом спросила его бабушка.

– Видеть, врать не стану, не видел, но знаю...

– Кто, Данила Иванович? – выдохнула бабушка.

– Ты ведь сама ведаешь, Семеновна, – как-то беспомощно отозвался дед.

– Ведаю, старый, – не стала скрывать бабушка. – Да вот думала, они все вывелись давно в нашей Оми...

– Получается, не вывелись, Семеновна.

– Так и получается, Данила Иванович, – согласилась с ним бабушка и заплакала в два ручья: – А я внуку родному не поверила-а-а...

Я рванулся к ней из-за двери, но оказался почему-то вновь возле женщины под яблоней в нашем саду.

– Я знаю, – сказал я ей, – вы – русалка.

– Нет, мальчик, ты ошибаешься, – ласково отвечала она. – Русалки другие...

Когда через месяц меня выписали из больницы, в которой лечили от двустороннего воспаления лёгких, бабушка и разъяснила мне всё, что я не понял из её разговора с дедом Данилой.

 

3

– Правда, на русалку смахивает – и волосы зеленоватые по пятки, и ноги, как рыбий хвост, и кожа какая-то серебристая, как рыбья чешуя? – спросил следователь, разглядывая вместе со мной фотографии. – Я её в морг отвозил, так ещё вот что скажу тебе: и рыбой она пахла. Я так жене и сказал, домой с дежурства вернувшись: русалку, мол, сегодня в Омке выловили. Смехом, конечно, прости меня, Господи... Уродство, конечно, врожденное – ноги, как хвост, вот на себя и руки наложила, утопившись. Следов насилия на этой «русалке» не обнаружили...

– Это не русалка, – сказал я, возвращая фотографии, – а речалка. Я с такой сам в детстве встречался. А бабушка рассказывала, что в старину они в Оми ни для кого диковинкой не были, открыто к людям выплывали. Эта, может быть, последняя – уплывала, воспользовавшись половодьем, из нашей грязной речки, надеясь отыскать более чистые воды, да на пруток арматурный, бедная, наткнулась...

– Ну ты и загнул! – уставился на меня следователь. – Да и какая разница – русалка или речалка? – отвёл он, чтобы меня не обидеть, взгляд. – В водах же обитают, да и то в сказках...

– Разница большая, – не обиделся я. – Русалки в морях и озёрах живут, а речалки только в малых реках и в одной Сибири. Русалки, тешась с людьми, могут до смерти защекотать или утянуть с собой под воду, а речалки никому никогда зла не причиняют. И ещё речь у них, как и у людей, – не отличить по разговору. Отсюда и речалка – от речи и от речек, в которых живут...

– Рассказывай! – засмеялся следователь, и я понял, что он не поверил ни одному моему слову, и я ни в чём не смогу его убедить. И перевёл разговор на другое. Но, прощаясь с ним, выпросил у него одну фотографию речалки – очень она похожа на ту, из моего детства.


Встреча

В на удивление пустом автобусе ошеломляющая встреча с бывшей моей учительницей по русскому языку и литературе. Я недолюбливал её за высокомерие, а она почему-то и неизвестно за что мне симпатизировала.

Умиления от встречи не было.

– Вот, Бог, наверное, наказал, – расплакалась бывшая учительница. – Я ведь ни в Бога не верила, сея разумное, доброе и вечное, ни в народную мудрость насчёт тюрьмы и сумы, от которых не зарекаются. И вот с сумой, – показала на кондукторскую сумку. – И тюрьмы, наверное, не миновать мне на старости лет – уже и не безбилетников готова растерзать...

Вытерла слёзы.

– У тебя, конечно, проездной?

– Проездной. – Я потянулся к карману.

– Что ты, что ты! – всполошилась она. – Я тебе верю! Я потому всегда и отличала тебя от других своих учеников, что ты никогда не лгал...

В школе я врал напропалую.

– Я со своей пенсией впридачу к зарплате кондуктора побольше директора школы зарабатываю, – снова всхлипнула она.

Я вышел на первой же остановке. Бывшая учительница прокричала на прощание в уже закрывающуюся дверь:

– Жаль, что у тебя проездной. Тебя я провезла бы и бесплатно...

А никакого проездного у меня и не было.

Или учительница, ставшая кондуктором, догадалась об этом?


Ребятёнок

В полупустом автобусе пьяненький дядька не находит себе места. Он вылитый Владимир Ильич, только бритый. Однако в кепке.

Дядьку явно одолевает жажда общения. Он подсаживается на сиденья к одиноким, пытается завести разговор с людьми разного возраста и пола, но отклика не находит. Пассажира, похожего на вождя мировой революции, игнорируют. Правда, корректно, чтобы, не дай Бог, не нарваться на неприятности. Пьяные, известно, непредсказуемы в поведении. Дядька не раздражается, то ли ещё недопив, то ли уже перепив. Благодушие и доброжелательность продолжают светиться в его глазах, когда он оказывается на переднем сиденье рядом с молоденькой симпатичной мамой, держащей на коленях ребенка. Больше пассажиров, с кем он ещё не пытался вступить в контакт, в салоне нет. Отступать, значит, дальше некуда, разве что пересесть в другой автобус. Но это опять сходить, маяться на остановке в ожидании нужного номера, да и просто лень. Поэтому дядька, прикидываясь совершенно трезвым, приступает к знакомству не сразу, а раздумывая, как бы начать так, чтобы не получить пусть вежливый, но от ворот поворот, как прежде. И тут ему на помощь приходит ребенок. С детской, естественно, непосредственностью.

– Ушков? – спрашивает он у мамы, тыкая пальчиком в дядьку. Тот, не ожидавший такого оборота, теряется, трогает свои уши. Мама ребёнка смущается – её чадо могут принять за невоспитанное.

– Женя не про ваши уши говорит, – извиняется она. – Женя вас за Лужкова, Юрия Михайловича, принимает. Мы московские, в гости в ваш город приехали.

– Ага! – рад дядька, что речь не об его ушах, привлекающих своими размерами и взрослых. Да и зачин для разговора нашелся сам собой. – Только я не Ушков-Лужков. А кто это такой? – пытается сообразить он.

– Мэр наш, московский, он всем известен, – удивляется мама незнанию дядьки.

– Ушков... – тянется к дядьке ребёнок. Ребёнку года два, наверное, только учится говорить, познавая речь по предметам, людям, окружающему его миру.

– Женя, дядя совсем не Лужков, он на кого-то другого похож, – втолковывает ему мама.

– На Владимира Ильича! – торжественно произносит дядька, теперь совершенно уверенный, что от него не отвернутся, что он не лишится собеседника, а значит, скоротает дорогу не в одиночестве. – Меня даже в кино приглашали Ильича сыграть. Не вышло.

– Почему? – спрашивает мама скорее по инерции, чем из любопытства. Да и не хочется показаться невежливой даже перед пьяным.

– Картавить не сумел, как ни учили, – сожалеюще вздыхает дядька. – А на другой голос, чтобы за меня говорили, но будто бы я говорю, я не согласен был.

– Ресин не картавит, насколько я знаю, – не может вникнуть в суть откровения попутчика молодая женщина. – Да и отчество у него вовсе не Ильич, а Иосифович...

– Ресин? – дядька точно спотыкается на полном ходу. – При чем тут какой-то Ресин? Я о Владимире Ильиче толкую! А он что, сын Сталина, ваш Ресин, коли Иосифович?

– Сталин?! – пугается мама. – Нет, не сын, конечно. Ресин – самый главный в нашем правительстве. В московском. После, конечно, Юрия Михайловича, – начинает заикаться она, чуть отодвигаясь от дядьки, но так, чтобы он этого не заметил. До нее наконец доходит, что навязчивый сибиряк несколько, похоже, не в себе. Ребёнок на ее коленях недовольно ёрзает. – Женя, – шепчет ему мама, – потерпи. Нам скоро выходить, скоро приедем.

Дядька делает ребёнку из пальцев козу. Ему, сибиряку, глубоко безразлично какое-то московское правительство, где одним из главных даже не сын Сталина. Но так хорошо завязавшийся разговор может прерваться. И дядька меняет тему.

– Хорошее имя у вашего ребёнка, – льстит он откровенно маме. – Же-ня! – пробует имя ребёнка на звук. – Как у поэта Евтушенко, – показывает свою образованность. – Или ваш Женя – она? – спохватывается он, поскольку мама отодвигается еще чуть, и дядька принимает это движение за обиду. – Я ж не со зла, – винится он. – По одежке нынче и не поймёшь, кто перед тобой. Особливо зимой, – поясняет он.

Ребенок, и правда, упакован так, что определить сразу его пол затруднительно и трезвому. Но мама Жени дядьку будто не слышит. Тогда тот полностью переключается на ребёнка.

– Ты кто, Женя, мальчик или девочка?

Женя, с интересом уставившись на дядьку, пускает пузыри.

– Мальчик? – гадает дядька. – Девочка?

Вид у дядьки с большими ушами и в кепке потешный, и ребёнок смеётся.

– Ага, – довольно говорит дядька, – тогда давай так...

Автобус в это время тормозит на очередной остановке. На остановке стайка ребятишек – то ли ещё детсадовцев, то ли уже первоклашек. Нарядные, весёлые, под присмотром воспитательницы или учительницы. Подошедший автобус не их маршрута, но всё равно им интересен. Привставая на носочки, они заглядывают в окна, машут руками.

– Вот, – говорит ребёнку дядька, показывая на ребятишек за окном, – все вместе они – дети, ребята, ребятишки. А по отдельности – мальчики и девочки. – Автобус трогается дальше. – А ты кто, Женя?

Женя, проводив взглядом оставшихся на остановке детей, задумчиво запускает в рот палец, затем вынимает его и вдруг без намёка на шепелявость и почему-то басом отвечает:

– Ребятёнок!

Пассажиры, молча наблюдающие за пьяненьким дядькой и мамой с ребёнком, не выдерживают и заходятся в смехе. Прыскает в свой еще почти детский кулачок и мама. А дядька озадачен.

– Во даёт! – растерянно говорит он. И снимает кепку. Голова его оказывается совершенно лысой, даже без намёка на ленинскую опушку. Теперь он нисколько не похож на Владимира Ильича, но – вылитый московский мэр.

– Ушков! – восторженно и окончательно утверждается в своем первоначальном предположении ребенок. – Ушков, мама!

Мама не спорит. Она сама поражена разительным сходством пьяненького сибиряка с Лужковым. Тот же, не понять, то ли обижен, то ли расстроен, то ли ему просто подоспела пора добавить.

– Ну и ребятёнки пошли! – поднимается он с сиденья. – Ну и времена – Ленина забыли! – подается он, как отступая, к выходу. И спрыгивает, как только автобус останавливается, с подножки, забыв надеть кепку. Его лысина, кажется, парит, хотя на улице не по-зимнему тепло. Ребенок недоволен уходом дядьки, кричит в уже закрывающиеся двери, зовёт:

– Ушков, Ушков!..

Дядька не слышит или не хочет слышать. Но у его спины явно оскорбленный вид. Или скорбный?

– Ушков! – начинает плакать Женя.

– Мальчик у меня! – гордо информирует автобус его мама.

Новые времена – новое поколение – новые кумиры...


Шапка

Учитель русского языка и литературы Василий Николаевич возвращался ранним утром домой с дежурства в своей школе. Из-за недостаточного финансирования в школе сократили должность ночного сторожа, и вот уже год эту должность добровольно исполняли педагоги-мужчины этого среднего общеобразовательного учебного заведения. По очереди...

Как всегда, дождавшись маршрутного автобуса, Василий Николаевич купил у кондуктора билет и по старой привычке засунул его за козырек шапки. Салон был почти пуст, а ехать ему было далеко, и он выбрал место получше и потеплее – у перегородки сразу за кабиной водителя. Тепло здесь было от обогревателя, смонтированного под сиденьем, и через пару-другую остановок Василия Николаевича, не спавшего всю ночь, сморил сон.

Проснулся он уже в битком набитом автобусе. Даже не проснулся, поскольку и спящим интуитивно чувствовал, что до нужной ему остановки ещё ехать и ехать, – его разбудили. Нет, не пассажиры, шумящие в салоне, а могучие молодцы с бляхами на груди – контролёры.

– Ваш билет, гражданин! – потребовали они.

Василий Николаевич потянулся за билетом к шапке, но шапки на голове не оказалось. «Свалилась, наверное, пока спал», – подумал он, но не обнаружил своего головного убора из ондатры ни рядом с собой, ни на коленях, ни под ногами. Украли, пока он спал, шапку, выходило, и даже кондуктор, пробившаяся к нему с другого конца автобуса и подтвердившая, что она его обилечивала, не убедила контролёров в том, что Василий Николаевич не «заяц».

– А нам по барабану – брал он билет или не брал! – заявили они в голос. – Главное – билета нет в наличии, а значит – пусть платит штраф!

– Да в шапке, говорю, билет, а шапку, видите, – похлопал себя по лысине Василий Николаевич, – увели!

– А может, ты и не в шапке вовсе был! – стояли на своем контролеры.

– Это в мороз-то?! – ткнул в покрытое ледком автобусное окошко Василий Николаевич.

– Да в шапке он был, в шапке. Богатой такой! – вновь подтвердила и добросердечная кондуктор.

Зашумели в поддержку несчастного земляка и пассажиры автобуса. Но контролёры долдонили прежнее:

– А нам – по барабану! Или плати, мужик, или выметайся по-доброму. Вон, к остановке «Таксопарк» подъезжаем.

– Да мне от «Таксопарка» пять перегонов до дома топать! – ужаснулся Василий Николаевич, представив себя бредущим по обочине дороги с голой головой в такой холод. Был бы помоложе, когда шапку могла заменить густая шевелюра, обрадовался бы, может, такому приключению, да теперь, в возрасте, лысому особенно надо беречь здоровье.

Автобус остановился.

– «Таксопарк»! – объявил водитель.

– Выметайся! – надвинулись на Василия Николаевича контролёры. – Или тебя под белы ручки вышвырнуть?

– Под белы ручки выводят, – автоматически поправил автобусных церберов Василий Николаевич, и – делать нечего! – вытянул из внутреннего кармана пальто тощий кошелек. Сумму штрафа – двадцать пять рублей и плюс вновь пять за билет – он едва наскрёб. Зарплату опять задержали
на месяц, а как выдадут, обречённо подумал Василий Николаевич, надо наконец из нее как-то выкроить на покупку проездного...

– Так бы сразу и сделал! – одобрил покорившегося обстоятельствам «зайца» один из тройки контролеров, выписывая квитанцию. Наверное, главный, машинально, чтобы хоть как-то отвлечься от горьких размышлений, предположил Василий Николаевич, – двое других были помельче, вроде Добрыни Никитича и Алёши Поповича. «Только вот, – усмехнулся про себя старый учитель, – и этот не Илья Муромец...»

– Вам бы землю пахать, а не людей мытарить! – тоскливо сказал кто-то из пассажиров.

– Вякните ещё – всех обшманаем на присутствие-отсутствие билетов! – пригрозил не Илья Муромец.

– Долго мне стоять? – проявил недовольство, покашляв в микрофон, и водитель.

– А трогай! – подался к двери главный, увлекая за собой соратников. В уже закрывающихся створках задержался только «Алеша Попович».

– Василий Николаевич, простите, если можете! Мы ведь при исполнении! – крикнул он плачущим голосом. – И не побрезгуйте!..

Дверь закрылась, автобус тронулся, а Василию Николаевичу передали шапку.

– Этот, который прощение просил, вам отдать велел, – объяснили ему.

– Остановитесь, остановитесь! – затарабанил в перегородку, отделяющую кабину водителя от салона, Василий Николаевич. – Немедленно, прошу вас!

– И хотел бы, да не могу – не разрешается здесь, – отозвался водитель. – Да и график нагонять надо...

Василий Николаевич, сгорая от стыда – подали, как нищему, – мял в руках шапку. Не ондатровую, названную кондуктором «богатой», которую он носил, пока не украли, чуть ли не со студенческой скамьи, а норковую и будто вчера купленную. Того, кому она только что принадлежала, среди своих бывших учеников Василий Николаевич не помнил. А ведь у него зрительная память – все коллеги завидуют! Или теперь и исключительная память на лица пропала, как шапка привычная, а не эта, которая, прими он ее, наверняка окажется тяжелее шапки Мономаха?..

– Вот вам и «при исполнении»! – заговорили между собой пассажиры, кто не понимая, кто одобряя, а кто осуждая поступок одного из контролёров. Кто-то засмеялся.

А может, теперь всех «зайцев» шапками одаривают?

– Да замолчите! – одернула пассажиров кондуктор. – Не видите, что ли, человеку плохо! – И застучала водителю: – Семёныч, рули на ближнюю подстанцию «скорой помощи»!..

Василий Николаевич, уронив шапку, медленно оседал вслед за ней на пол салона.


Чрево

Год назад не стало первой моей учительницы.

Соседка, всполошившись, что Нина Семёновна второй день не появляется даже в огородике за своим домишком, нашла её в единственной его комнатке, если не считать кухоньку.

– Сидит в кресле, как живая, – рассказывала позже соседка, плача, – и руку к телевизору тянет...

Рука повисла бы к полу, затем окостенев, когда отказало, наверное, сердце, да не дала боковина сиденья – локоть в неё точно врезался. У кресел такие боковины подлокотниками называются. Выключить, наверное, хотела древний свой «Рекорд», потому что его экран, удивительно, продолжал что-то показывать. Или, наоборот, включила?..

Родственники то ли забыли о Нине Семёновне, то ли никого из родни не осталось, и в последний путь собрали и проводили её и мы, кто когда-то у неё учился, и улица, на которой она прожила всю жизнь. А спустя месяц, уже после поминок по однокласснику Ивану, я написал, хлюпая, как в детстве, носом, почему-то не об этой новой для меня утрате, а вспоминая похороны Нины Семёновны:

Нас от класса осталось немного –

Вовка, Клава, да я, да Серёга,

Да Иван – впереди утопиться:

Кто от водки сгорел, кто от шприца.

Нас немного теперь – было тридцать...

Иван, считавшийся в нашем классе самым умным и рассудительным, а по-нынешнему – продвинутым, может быть, и не утопился в Иртыше, а просто утонул, купаясь, да запали в голову его слова, сказанные над могилой учительницы: «Все в землю ляжем, Нина Семёновна, но я всегда был уверен, что вы и проводите меня, как встретили когда-то в первом классе...»

Иван говорил, захлёбываясь слезами, и лицо его было такое... Я тогда не смог определить, каким именно сделалось его лицо, а теперь знаю – как у утопленника. А еще Иван, поразился я тогда, высказал вслух и мою тайную уверенность в том, что Нина Семёновна вечна, как родная речь. Она, когда впервые встретила нас на пороге начальной школы, была такой же старой, как и моя бабушка Маня, хотя в ту пору моей бабушке не было и сорока, но дальше, казалось, только молодела...

В начальной школе Нина Семёновна учила меня и моих одноклассников родной речи. С первого по четвёртый классы. А в третьем, если не ошибаюсь, я получил от неё самый запомнившийся в жизни урок. После уроков, которые я и Иван просидели не за партами, а провели в недалеком от нашей школы кинотеатре «Маяк». И подбил меня на такой проступок рассудительный Иван – родители, чтобы не раскошеливаться каждое утро, выдали ему на школьные пирожки и чай сразу полтинник. На киношку после занятий у нас не достало бы денег, а утренний сеанс стоил тогда десять копеек, и нам хватило даже на одно мороженое – фильм оказался двухсерийным.

Мороженым, правда, мы так и не полакомились, растаяло мороженое, растопив и вафельный стаканчик, потому что мы забыли о нём, едва фильм начался. Таких мировых картин мы раньше не видели. И никогда больше не увидим, уверяли друг друга после сеанса. Картина была про наш морской танкер, экипаж которого захватили в плен чанкайшисты.

– Чанкайшисты – это недобитые фашисты, – растолковывал мне Иван, хотя я и без него догадался.

Чанкайшисты, пленив советских моряков, понуждали их силой и хитростью предать Родину. Но никто, кроме одного, не испугался и не купился на их посулы богатства, а моряк Райский оказался хитрее чанкайшистов, как много позже и фашистов, выдавая себя уже за Штирлица. И после фильма, спрятавшись в самом густом месте осеннего школьного сада, мы чуть не подрались, потому что каждый из нас представлял себя только Райским. Копировать коварного чанкайшиста Фана, проигрывая фильм уже на себе, ни я, ни Иван не желали.

– Давай тогда по очереди, – попытался умный Иван превзойти хитростью даже Фана. – Сначала ты будешь Фаном, а я Райским, а потом наоборот.

Но я, уже перевоплотившись в Райского, не клюнул на это предложение:

– Нет, сначала ты...

И мы наверняка бы подрались, да помешала невесть откуда появившаяся в нашем укрытии Нина Семёновна. И нет, чтобы немедленно надрать нам уши за пропуск уроков, как сделала бы моя бабушка Маня, она заинтересованно спросила:

– Так какой вы фильм смотрели, мальчики?

– «Чрезвычайное происшествие»! – завопили мы в голос, сразу почувствовав, как это случается только в детстве, что ругать или вызывать в школу наших родителей учительница не станет. Но Нине Семёновне что-то в нашем вопле всё же не понравилось. Немного подумав, она попросила Ивана:

– А теперь, Иван, ты один скажи название фильма.

Иван сказал.

– Хорошо, – похвалила Нина Семёновна Ивана. – Можешь бежать домой – уроки давно закончились. Только по пути загляни к кому-нибудь из одноклассников и перепиши домашнее задание. А мы с Сашей еще немного поговорим...

Иван убежал, а я остался с Ниной Семёновной.

– Слышал, как Ваня произнёс название фильма? – спросила она.

Я кивнул.

– А теперь ты произнеси его, пожалуйста, – попросила Нина Семёновна.

Я произнес.

– Повтори, пожалуйста, – вздохнула она.

Я повторил, не понимая, чего это добивается от меня учительница.

– Правильного произношения, Саша, – точно услышала она мое недоумение. – Ты произносишь «через», а надо – вслушайся! – «чрез»! – почти прорычала Нина Семёновна начальный слог первого слова из названия фильма «Чрезвычайное происшествие». – Так какое вы с Иваном «происшествие» смотрели?

– «Чрезвычайное происшествие»! – прорычал и я, но уже и сам услышал, что рычание мне не помогло – вновь прозвучало «через». Но Нина Семёновна вдруг меня похвалила:

– «Через», конечно, ты здорово произносишь, Саша. У меня прямо мороз по коже, точно я снова увидела, как ты – помнишь? – через забор сигаешь. Но в этом случае «через» предлог, почему и пишется раздельно с существительным, как, к примеру, в фильме, который ты сегодня с Иваном смотрел. В нем, вспомни, через, – выделила она слово, – Райского его товарищи о кознях чанкайшистов узнавали. А приставкой «через» бывает только в особых случаях. Скажем, – на мгновение задумалась учительница, – если я назову тебя «череззаборным». Очень уж ты любишь через заборы прыгать. А слово «чрезвычайное» попробуй разделить на два.

Я попробовал.

– Вот, слышишь, что получилось? – обрадовалась Нина Семёновна. – Ни-че-го! Нет такого слова – «вычайное»! А теперь, пожалуйста, как положено, ваше с Ваней сегодняшнее происшествие назови. Ладно, – неожиданно развеселилась Нина Семёновна, и я впервые засомневался, что она старая, как и моя бабушка Маня. – Я тоже школьницей со всякой чрезвычайщиной маялась, – призналась она, но я, конечно, не поверил, что Нина Семёновна была школьницей. – Так что научу тебя своему секрету, – склонилась учительница ко мне. – Слушай внимательно, – заглянула она мне в глаза. – Такие трудные слова, как «чрезвычайное», «чрезмерный», очень легки в произношении, если, прежде чем их произнести, вспомнить слово «чрево»...

– А что такое «чрево»? – не понял я.

Нина Семеновна немного покраснела, но объяснила:

– Живот. А чрево – это по-старинному. Понял?

Я понял. И произнёс, проговорив в голове слово «чрево», совершенно правильно название фильма:

– «Чрезвычайное происшествие»!

– Вот и весь мой секрет, – по-свойски подмигнула мне Нина Семёновна, и на этот раз я почти поверил, что она всё же была школьницей...

И подобных «секретов», которыми первая моя учительница доверительно делилась с учениками, у нее было множество. «Вагон и маленькая тележка», – представлял я это множество в начальной школе. «У твоей Семёновны ума – палата», – отзывалась о Нине Семёновне моя бабушка Маня, тоже, между прочим, Семёновна. Но тут же почти всегда приговаривала, то ли огорчаясь за свою тёзку по отчеству, то ли ревнуя меня к ней: «Да вот только до стару не сыскать умной пару...»

Не ошиблась родная мне Семёновна – Нина Семёновна и к выходу на пенсию, помолодев до неприличия, как злословили о ней за её по-девичьи прямой спиной коллеги постарше и чуть помладше, оставалась безмужней. По этой же причине перемывали и дальше ей косточки, она продолжала учительствовать и на заслуженном отдыхе, пока в грянувшую перестройку не отменили обязательную прежде четырёхклассную начальную школу, раскатав затем по бревнышкам кедровый сруб и «моей», поставленный еще в начале прошлого века.

Лишившись работы, Нина Семёновна, однако, своими «секретами», и не только в родной речи, не иссякла. Но мы, давно повзрослевшие первые её ученики, навещали учительницу всё реже и реже, и всё чаще замечали, что в нашем первом классе она была гораздо моложе. После перестройки нас с каждым годом оставалось всё меньше и меньше, а Нина Семёновна делалась старее и старее. Наверное, потому, что в новом веке нас уже почти не осталось, а промежутки между встречами оставшихся с первой учительницей увеличились до бессовестности. И я стал последним, кто застал её ещё живой. Не потому, что оказался самым совестливым из бывших учеников, а просто, проезжая случайно мимо её домишки, подумал: «Жива ли?» – и нажал на тормоза.

– Саша! – поднялась мне навстречу из кресла, близко приставленного к металлоломному телевизору, Нина Семёновна. – Каким тебя ветром занесло?

– Воспоминаний, – почти не солгал я. – От нашей, вон, школы, проезжал, даже пустое место уже травой заросло, а ваш домик такой же, как и прежде.

– Оставь, Саша, свои комплименты более молодым, – усмехнулась Нина Семёновна. – Моя избушка меня дряхлее. И тебе пристало бы к случаю повторить вслед за Пушкиным: «Ты жива ещё, моя старушка?» Или я теперь совсем ничья, Саша? – заглянула она мне в глаза так же, как когда-то, всплыло на мгновение, в осеннем школьном саду. Лицо первой моей учительницы было заплаканным.

– Чья, – обнял я старушку. – И не надо больше плакать, ладно? – попросил я её, точно обещая впредь никогда с ней не расставаться.

– Ладно, – вроде бы согласилась она, и уже за чаем на кухоньке рассказала, почему плакала: – Я всегда, Саша, плачу, как включу телевизор новости посмотреть и послушать. Я бы только слушала, да радио у нас давно обрезали, а телевизор не радио – без изображения нет и звука. Оставишь одно изображение – без комментария много не понимаешь. Вот и приходится смотреть, слушать и плакать. Одни происшествия, и почти все – чрезвычайные. Они меня плакать и заставляют. Если даже чрезвычайность не негативная, даже радостная, – всё одно плачу, Саша, – призналась Нина Семёновна, едва не заплакав.

– От радости тоже часто плачут, – не понимая, к чему она клонит, сказал я.

– Нет, я не о том, Саша. Если радость, я, конечно, радуюсь, а плачу, потому что слёзы сами начинают литься, как услышу исковерканную родную речь, – заплакала без слёз, почувствовал я, Нина Семёновна. – Половину дикторов и ведущих надо к логопеду отправить, у многих просто каша во рту, и исключительно все, Саша, представляешь, все! – не ведают о правильном произношении слова «чрезвычайно»! «ЧЕРЕЗвычайно»! – и всё тут, произносят, да ещё так старательно это «через» выговаривая, что и не захочешь, а заплачешь, – всхлипнула, но всё же сдержав слёзы, Нина Семёновна.

– Да они просто не знают вашего секрета о слове, вспомнив которое верно произнесёшь и это каверзное «чрезвычайно». «Чрево» – вот какое слово, правильно? – попытался я свести к шутке понятное и мне негодование первой моей учительницы, но она вознегодовала ещё пуще:

– Да какой это секрет, Саша, когда правильному произношению учат ещё в начальной школе?! Да и писала я на все телеканалы: так нельзя говорить, такое произношение чревато не только оглуплением русского языка, но и сведением его богатства к набору слов, который употребляла небезызвестная Эллочка из Ильфа и Петрова... И знаешь, Саша, что мне ответили с одного из этих телеканалов? – задохнулась Нина Семёновна.

– Что ответили, Нина Семёновна?

– А вот что, Саша, цитирую: «Ваши замечания насчёт слов «чрево» и «черевато» будут учтены в создании новостных программ», – дословно, не сомневался я, процитировала полученный ответ Нина Семёновна. – Представляешь, так и написали – «черевато»! Теперь вот смотрю телевизор – и боюсь услышать это «черевато». Учтём же, написали, в создании новостных программ...

И Нина Семёновна заплакала, забыв о своём обещании не плакать...

Прощаясь с первой учительницей, я оставил ей свою карточку. От денег она наотрез отказалась. А о карточке спросила:

– Что это, Саша?

«Здесь мои реквизиты», – чуть не выдал я, но вовремя спохватился – «реквизиты» обидели бы старую учительницу:

– Мой новый телефон, Нина Семёновна. И адреса – домашний и почтовый. И ещё один телефон – мобильный.

– Разберусь, – печально сказала Нина Семёновна, но разбираться пришлось соседке, сообщившей мне о её кончине.

Первой моей учительницы не стало год назад. Но сколько бы ещё лет жизни ни даровала мне судьба, я буду мучаться, гадая, как умерла Нина Семёновна – включив телевизор или не успев его выключить?..


Кривой эфир

Двенадцатилетняя дочка попала на телевизионную передачу, идущую в прямом эфире, и вернулась домой ошарашенной.

– Что с тобой, Маша? – забеспокоился я. – Ты прямо не сама собой и в эфире была...

– Да не прямой это эфир вовсе, папа, а кривой, – рассказала, чуть не плача, дочка. – Слова своего никому не дали сказать, а всё, что мы говорили, два часа прежде по бумажкам отпечатанным зазубривали. И бумажки эти какие-то кривые – кривыми ножницами, как маникюрные, наверное, нарезали...

И я облегченно вздохнул, поняв, отчего так кривились лица участников передачи на телевизионном экране. Особенно у моей дочки. А я ведь хотел попенять ей за скованность перед телекамерой...


Шагал с маленькой буквы

Девчушка лет четырнадцати принесла в областное литературное объединение стихи.

Стихи были не компьютерного набора, а вписанными аккуратными столбиками в ученическую, на двенадцать страниц, тетрадку с блёклой обложкой. Такие сейчас, знаю по своей дочке, и в школах-лицеях-гимназиях не используют.

Изумительная тетрадка, на мгновение вернувшая меня в собственное прошловековое детство!

И девчушка была изумительна.

Тургеневская, сказал бы я, будь она постарше. Даже бедное ситцевое платьице, какие давным-давно напрочь исчезли, было на ней восхитительно целомудренным.

– Вот, – сказала она, вспыхнув, и протянула мне тетрадку. – Принесла... Я услышала, мне сказали, а я стихи, а мама говорит – дурью маюсь, и я принесла, – не выпалила, не протараторила, а выдохнула, не разжимая, показалось мне, губ, она. И тетрадка, такая со стороны тонкая и невесомая, едва не выпала, вдруг отяжелев, из ее руки с коротко остриженными ногтями, почему я не принял тетрадку, а подхватил её.

Уж не знаю, как это девчушка решилась переступить порог особняка, в котором, под крышей местной писательской организации, и было литобъединение...

– Присаживайтесь, – сказал я, кивнув на стул, приставленный к столу напротив меня, и раскрыл тетрадку. Но успел прочесть только одну строфу, сразу ударившую мне в глаза известной фамилией:

Не знаю, как он устоял

В надежде на бессмертье нежности,

Но Марк Шагал шагал, шагал

К любви своей и неизбежности.

– Извини, но поэзия – моя епархия! – чуть ли не вырвала у меня тетрадку тяжело шагнувшая, – ей казалось – выпорхнувшая, – из соседней клетушки, громко называемой кабинетом, начальница литобъединения, фамилию которой когда-то начинающие местные стихотворцы рифмовали с четвертаком – советской денежной купюрой достоинством двадцать пять рублей.

– Иди за мной, – изъяв у меня тетрадку, приказала девчушке начальница, и через минуту из клетушки донеслось категорическое:

– Поэзия – прежде всего грамотность, а у тебя как написано? – ШАГАЛ! Он что, твой Марк, с большой буквы шагал? И Марк – имя какое-то нерусское... И что это за рукопись? Кто теперь рукой пишет?..      

Я, мне и теперь стыдно, чтобы не вмешаться и не потерять пусть ничтожный, но заработок, испарился из предбанника, именуемого литконсультацией.

Больше девчушки, писавшей стихи не на компьютере, а Шагал – с большой буквы, я не видел. А если и увижу, однажды встретив, вряд ли, наверное, узнаю.

Если, конечно, она не перестала писать стихи.


Соня и Засоня

 

Мне позвонили из редакции и попросили написать рассказ. О детях или про детей. Срочно! И чтобы рассказ был не очень длинный. И не совсем короткий. А главное – правдивый.

– Как, знаешь, на снимке, когда очевидно, что фотографу не позировали, – туманно пояснили мне задачу. Какие они есть, дети, на самом деле, о таких и напиши...

– Ясно, – вздохнул я и сел писать о детях, какие они есть, или про детей, какие они на самом деле. Только вот не писалось. Не потому, что я писать рассказы разучился, а по уважительной причине, отвлекающей меня от написания рассказа.

Уважительная причина, отвлекающая меня, как раз и была в детях, разыгравшихся под окнами квартиры. А живу я, надо сказать, на первом этаже высотного дома. И окон, не выходящих во двор, в квартире нет, а значит, и от детей, играющих под окнами, спрятаться негде. Хотя резвиться они могли бы и не под моими окнами. Дом-то огромный, как и двор. Правда, двор пока не приспособлен для ребячьих игр – весь перекопан, поскольку напротив нашего дома строится другой. А когда выстроили наш, строители бросили зачем-то внушительных размеров железобетонную плиту только под моими окнами. Она ровная и сухая, даже после дождя. Поэтому дети давно используют плиту как площадку для игр. Но прежде мне ничуть не мешали их игры, потому что я писал рассказы не о детях и не про детей. Да ещё, к тому же, чтобы они не знали, что их собрались фотографировать...

Тьфу ты, совсем зарапортовался! Фотографировать я никого не собираюсь, да и не умею фотографировать. И, чтобы собраться, наконец, с мыслями, я стал слушать, как дети играют.

Судя по голосам, играли двое. Мальчик и девочка. Девочку звали Соней, а мальчика – Засоней. Конечно, догадался я, Засоня – это прозвище мальчика, а Соня – уменьшительное от Софьи, что с древнегреческого переводится как Мудрая.

– Соня, – нудно просил мальчик, – ну дай поскакать!

– Отстань, Засоня! У тебя своя скакалка есть, – мудро отвечала Соня. Действительно, если есть своё, зачем просить чужое?

– Она короткая-а-а, – нудел Засоня. – А твоя длнная-а-а...

– Вот потому и скачи через свою – в моей запутаешься, – разумно отбивалась от его притязаний девочка.

– Да-а-ай! – не понимал мальчик.

– Отстань, Засоня, а то маме пожалуюсь...

Должно быть, они были брат и сестра. Иначе бы мудрая Соня пригрозила иначе: твоей маме пожалуюсь. А просто маме – значит, нашей, общей, родной.

– Ябеда! – отстал на мгновение брат от сестры, но тут же, наверное, вспомнил: – А мама на работе! – и заканючил вновь: – Дай, Со-о-ня-а...

– Ладно, на! – не выдержала сестра. – Я лучше порисую, раз ты такой настырный, Засоня...

Мальчик засопел, довольный победой, а затем, судя по звуку, шлёпнулся мягким местом на плиту. Запутался, конечно же, в длинной скакалке. Но не заплакал, что мне понравилось. Я тоже не плакал в детстве. А если и плакал, то чаще про себя, а не вслух.

– Больно? – послышался встревоженный голос Сони.

Но Засоня заныл о другом:

– Соня, я тоже рисовать хочу-у-у!..

– Рисуй, пожалуйста, – мелков вон сколько! – обрадовалась девочка, что брат не ушибся.

– Нет, я твоими хочу-у-у...

«Господи, – подумал я, жалея девочку, – какой настырный!»

И, забыв о рассказе, распахнул створки окна и свесился с подоконника. Дети тотчас меня заметили, но ничуть не удивились.

– Здравствуйте, – сказала Соня, а мальчик ничего не сказал, заступив за спину сестры. Он, наверное, испугался, что я начну ругаться за их игру под моими окнами. На зануду, между прочим, внешне он нисколько не походил. Обыкновенный мальчик лет пяти, веснушчатый и синеглазый. Соня была года на два постарше брата. Аккуратная такая девочка с зелёными бантиками в косицах и тоже с веснушками на задорном носике. И глаза ее, как и бантики, тоже были зелёными, как и положено мудрой Софье.

– Здравствуйте, – отозвался я и спросил у Сони: – А ты почему не в школе? Или занятия во вторую смену?

– Ха! – подал тут голос мальчик, выступив вперед, но на всякий случай держась за платье сестры. – Она не учится. А в школе сейчас каникулы!

И правда, я совсем забыл, что в разгаре лето, когда школы закрыты, а что в возрасте девочки ошибся – не беда. Девочки в детстве выглядят всегда старше, чем на самом деле, а мальчики, помню по себе, младше. А потом всё наоборот, когда они закончат школу.

– Извиняюсь, – сказал я, всё же несколько смутившись. – А ты, наверное, в детский сад ходишь? – спросил я мальчика.

– За Соней! – прижался тот к сестре.

– Нет, – сказала она, – не ходит. Я с ним вожусь, пока мама и папа на работе. А в школу после этого лета пойду – осенью.

– В первый класс! – с гордостью за сестру сказал мальчик. – И я с ней! – сказал он с надеждой и вызовом.

– Тебя со мной не пустят, – рассудительно сказала Соня. И попыталась незаметно оторвать руку брата от своего платья. Но тот вцепился еще крепче. Губы его надулись.

– Нет, я за Соней! – почти заплакал он.

– За мной, за мной! – поспешила согласиться она. – Через две осени, – сказала затем потише и как бы в сторону. – А пока с бабушкой посидишь, – глянула уже строго на брата сверху. – Мама с папой бабушку вызовут, как я в школу пойду, – пояснила она мне.

– Откуда вызовут? – не понял я.

– Из деревни, – опередил ответ сестры Засоня. – Бабушка в деревне живёт, а держать корову и хозяйство у неё уже нет сил, а на меня достанет, – протараторил он, явно повторяя слова взрослых. Должно быть, родителей, а может, и самой бабушки. Из её письма, скажем, прочитанного родителями вслух.

– Засоня! – шлепнула Соня брата по макушке. Она уже понимала, что с незнакомыми людьми не стоит особо откровенничать. А может, просто одёргивала брата, чтобы он не высовывался вперед, когда спрашивают не его. Хотя, спрашивая, я не обращался определённо к кому-то из них. Мальчик хныкнул. Соня снова испугалась:

– Больно?

– Больно, – сказал он, но по глазам было видно, что ему нисколечко не больно. Просто Засоне хотелось, чтобы на него обратили больше внимания или пожалели. И теперь Соня погладила его макушку.

– Вот ещё! – дернулся он, явно довольный.

– А у меня нет бабушки, – вдруг сказал я. Помимо воли. Точно и я захотел, чтобы меня пожалели. Как когда-то, когда и я был маленьким. И чтобы приехала баба Маня, навезя гостинцев, и загнала меня, чумазого, в корыто, а отмывая, читала стихи собственного сочинения или неведомого мне по сей день поэта: «Вся Россия выросла в корыте – деревянном или жестяном...» У меня в детстве была необыкновенная бабушка – читающая стихи, предпочитающая ванне – корыто, курившая махорку. Только без сабли, как у дедушки-казака, который погиб на войне с фашистами, и я его, понятно, не знал. И бабушка будто встала за спиной, потому что пахнуло дымом самокрутки. Но на мгновение... Это был, определил я почти тотчас, не запах махорки. Наверное, дунуло ветерком со стройки, рабочие которой не столько строили, сколько перекуривали...

– У взрослых бабушек не бывает, – назидательно сказала Соня, покосившись на брата, уже удивившегося, судя по его глазам, почему это у меня нет бабушки. Слова сестры объяснили ему – почему, поэтому спрашивать вслух уже не было смысла. А я ещё раз убедился в недетской мудрости Сони и молча повинился перед ней за сказанное не к месту. Соня, очевидно, уже знала, что такое смерть, но совсем маленьким знать о ней до срока не следует.

Повисло неловкое молчание. Потом я сказал, словно меня за язык кто неведомый дёрнул:

– А давайте я напишу о вас рассказ...

Сказал просто так, чтобы прервать молчание. Что уж на неведомую силу ссылаться? А может, и не просто так, потому что писать рассказ мне надо было всё равно. И почему бы не написать о Соне и Засоне, если они дети, о которых я так много уже знаю?

Мальчик молчал, вытаращив на меня глазёнки, а Соня спросила:

– Как это?

– Обыкновенно. На бумаге. Буквами, – сказал я и взял, потянувшись, с письменного стола лист бумаги. И ещё раз потянулся – за ручкой. – Вот. Взял. И пишу...

– Что? – шепотом, опять прячась за спину сестры, спросил Засоня.

– Что ты, например, очень-очень любишь поспать, – сказал я ему, по-свойски подмигнув.

Мальчик неожиданно скорчил плаксивую гримасу.

– Он не любит спать, – теперь уже сама прижала к себе брата Соня. – Он вообще может не спать, если захочет, – сказала она с вызовом.

– Захочу-у-у! – заныл Засоня.

– Вот видите! – торжествующе сказала Соня.

– Вижу, – растерялся я. – Но что-то не пойму. Ведь я сам слышал, как ты называла брата Засоней. И не раз. А засоня – это как раз тот, кто любит поспать. Даже днём. Разве не так?

– Не та-а-ак! – плакал уже почти по-настоящему мальчик.

– Тогда как твое имя? – и вовсе зашел я в тупик, смахнув с подоконника на пол лист бумаги и ручку. Какой уж тут рассказ, если рядом ударились в слёзы, и ты – виновник этих слёз... Не до рассказа. – Как же тебя зовут?

– Ника-а-ак! – плакал мальчик.

– Сашей, – соизволила всё же назвать имя брата Соня, неодобрительно на меня глядя.

– А почему же Саша еще и Засоня? – Я всё же хотел выяснить истину несмотря ни на что.

– Потому что я за Соней всегда бегаю, как хвостик, – перестал вдруг плакать Саша. – И ещё я за ней, как нитка за иголкой, – пояснил он следом по-взрослому.

– Вот почему! – выпалила за ним и Соня, даже притопнув ножкой.

И правда, не мог я не согласиться, пусть и молча, с прозвищем такого необычного происхождения. Если бегает ЗА СОНЕЙ – значит, Засоня и есть. Если кто-нибудь, к примеру, бегал всегда за мной, его, следуя этому принципу имяобразования, можно было бы прозвать ЗАКОЛЕЙ... Но за мной никто так никогда не бегал, чтобы хвостиком или ниткой.

– Извините, – сказал я, страдая. Мне было стыдно за свои поспешные, а потому и опрометчивые выводы. Поспешишь – и впрямь людей насмешишь. Иногда до слёз. – Простите, ради Бога, – сказал я. – Но я постараюсь оправдаться. Уж с твоим именем, Соня, не промахнусь, – посмотрел я, как экстрасенс, на девочку.

Она дёрнулась, как недавно её брат, желая, наверное, мне возразить, но меня уже понесло, уверенного в успехе:

– Тебя, Соня, уж точно, если полностью – Софьей зовут, – провозгласил я, уже чувствуя себя реабилитированным перед детьми, с которыми, казалось мне, так сдружился – и водой не разлить.

– Вот еще! – Соня смотрела на меня исподлобья и сердито. – И вовсе я не Соня!

– Соня, Соня, Соня! – запрыгал, не отпуская, впрочем, платья сестры, Саша. – Это она любит поспать, а не я! – кричал радостно он. – Без задних ног, – сказал вдруг басом, как, наверное, говорил порой о дочке, любящей поспать, его отец. Как, всплыло в памяти давнее, говорила мне бабушка: «Дрыхнешь без задних ног, а кто рано встает – тому Бог даёт!»

– Ябеда! – шмыгнула носом сестра. Но не заплакала. И сказала мне, вздёрнув и без того задорно вздёрнутый носик: – Не Софья я, дядя, а Надя.

– Соня, Соня, Соня! – прыгал, радуясь, Саша.

– Пойдём! – дёрнула его за руку Соня, оказавшаяся Надей. – Нам пора.

– Ну вас, – сказал мальчик мне, тотчас успокоившись. – Нам пора, – повторил он, подражая сестре.

И подобрал длинную скакалку. А Надя – короткую. И еще коробку с мелками.

– Мы пойдем, – сказала девочка вместо принятого «до свидания». Не потому, что забыла слова вежливого прощания, а, наверное, просто не желая больше со мной встречаться. Я на её месте, если честно, поступил бы точно так же. Поэтому ответил без обиды, но виновато:

– Идите.

И они ушли, взявшись за руки. Маленький мальчик и девочка, чуть повыше мальчика. Ушли, не оглядываясь. И пропали, скрывшись за углом дома, – сначала Соня, а за ней и Засоня. Наверное, они жили в одном доме со мной, но дом такой огромный...

Я вздохнул, распрощавшись с ними навсегда, но тут же понял, обрадовавшись, что поторопился. Они оставили мне надежду на новую встречу. Потому что не собрали мелки, рассыпанные по плите. А ведь видели, уходя, что они рассыпаны, но не собрали их в коробку. И я, перемахнув через подоконник, собрал мелки в свою ладонь. Два синих и два зеленых. Как глаза Саши и глаза Нади. Цвета счастья и надежды. Еще был белый. Этот цвет, утверждают, – цвет непорочности. А дети совершенно непорочны, пока не переймут у взрослых их пороки. Пиши рассказы или не пиши. Но рассказ я всё-таки написал. Такой, какой получился.

Читайте, пожалуйста.