Кафе. Тупик. Звезды были рядом. Бомжи гуляют. Богема. Смерть пирожкам!

Лидия СычЁва

 

Кафе

 

Дождь на улице лил, лил, лил... «Можно?» – за столик подсели двое. Один высокий, русоволосый, с открытым, наивным лицом, с рабочими руками – машинное масло в них въелось навеки. Кольцо обручальное у него горит как новенькое. Высокого зовут Вовка. Приятель его, Серега, постарше, пониже ростом, поумудренней жизнью. «Не думайте, – обидчиво предупредил Вовка, – мы приставать не будем», – они сели с вином, с пельменями в пластиковых тарелках. А я и не думала. Я спасалась от дождя в привокзальном кафе. Заведение приличное – с мебелью под дерево, со шторами на зарешеченных окнах; чистое, без бомжей. Я баюкала ожидание и все помешивала ложечкой чай, густой и коричневый.

– Живешь-живешь, поговорить не с кем, – вдруг пожаловался Серега, косясь в мою сторону.

Вовка пододвинулся ко мне поближе и решительно положил локти на стол.

– Нет, – ожесточенно начал он, глядя голубыми хмельными глазами, – ты скажи, скажи, что женщинам нужно?! Вот я женился, я пять лет ей не изменял, я с ним, – показывает на Серегу, – не связывался, все – в дом! А она пришла в три часа ночи с трусами в руках – как теперь жить?! Неужели деньги – главное? Вот мы тебя первый раз видим (и последний, наверное), скажи – только не ври – зачем жить?!

– Брось, не вяжись, – успокаивает приятеля Серега, – человек поезда ждет, а ты лезешь со своими неудачами. Нужен ты ей больно!

Но мне жалко Вовку, жалко грустные глаза, золотое колечко. Неужели такому красивому парню можно изменить?! Я говорю ему о том, что деньги – навоз, что все пройдет и что жить без любви – страшно, невозможно и невыносимо.

– Ха! – скептически улыбается Серега. – Хоть сейчас плати 180 рублей и выбирай любовь – блондинку, брюнетку, худую или толстую. Хаза за углом.

– А ты пробовал, пробовал?! – кричит Вовка.

– Да че ты орешь?! – шипит Серега. Мы, действительно, давно уже в центре внимания немногочисленных посетителей кафе. И признается еще тише:

– Пробовал.

– Ну? – блокируемся мы с Вовкой и торжествующе, в один голос, вопим.

Серега печально-согласительно качает головой:

– Ничего хорошего...

Они долго, перебивая и цепляясь друг к другу, с ненужными повторами и подробностями рассказывали о себе и о своей жизни. Их слушали: охранник у дверей, юноша за стойкой, женщина, убирающая посуду. Дождь все лил, лил, лил... Он стал уже совсем ночным. А я думала о том, как нестерпимо хочется домой, и давала себе честное слово, что я никуда – хоть пистолет наставляй – не буду больше уезжать...

 

 

Тупик

 

Не так уж и много ему было лет – девятнадцать. А пожил – нажился... Был он в лихорадочном,Рисунок Юлии Артамоновой возбужденном состоянии. Можно сказать, в состоянии радости – что скоро, совсем скоро эта невыносимая давящая тяжесть отпустит его. И потому нервная мрачность, сопровождавшая его всю последнюю неделю, вдруг улетучилась, исчезла. Он только ждал, когда Танюшка убежит к подруге. «Испугается, – жалел он ее. – Ничего, зато потом хорошо будет». Кому хорошо и в чем – он не старался в это вдумываться. Но ему точно – будет лучше.

А мать – что ж, и матери будет легче. Двух ей тянуть, или одну Танюшку?! И люди к ней будут относиться с сочувствием – как же, сына потеряла...

Он подошел к окну. «Жил на зоне и умер на зоне», – усмехнулся. Поселок Советский ровно сиял вечерними огнями. Строили его когда-то зэки-химики. Маслозавод и несколько кирпичных пятиэтажек. А бывшую тюрьму со временем превратили в общежитие. Одна из «камер» – его и Танюшки.

Мать осталась в Казахстане. «Здесь могила отца, куда я поеду?!» Продали все, что можно – собирали деньги. «Ты, Сереж, уже большой. Поезжай в Россию. Таню надо выучить. Смотри там сам – как и что...» Он выбрал поселок Совет-
ский – здесь сразу давали жилье. Работал грузчиком, потом перевели на фасовку, может быть, со временем он смог бы выбиться в слесаря, а там и до шоферских прав рукой подать... Но ничего, ничего этого не будет. «Какой я дурак!» – думал он с тоской.

Он был обычным, обыкновенным парнем, и находился в плену множества предрассудков, сопровождающих ребят его возраста. Он должен был быть «мужиком» – уметь курить, пить, грязно отзываться о «бабах», хвастаться тем, как «имел» их, привирая и призывая на помощь тошнотворные порнографические картины, которые он с ребятами смотрел по видео. И это была как бы одна реальность – черная и грязная, а вторая была – Танюшка, сестренка, и сколько бы он к ней ни присматривался, на нее не ложилась даже тень из той, жестокой и гадкой жизни. Танюшка была еще ребенок, восьмиклассница, подросток с длинными руками и ногами, с тонким лицом, на котором так легко читалась и печаль, и радость. Она донимала его наивными вопросами, и то, как она строила свой внутренний мир – со стихами Тютчева (в школе начиталась), с представлениями об идеальном человеке, который будет ее возлюбленным, со стремлением как-то облагородить их убогий быт – вырезанными из бумаги салфетками, например, его умиляло необыкновенно. За Танюшку он мог убить кого угодно и любил ее без памяти. И одна мысль о том, что какие-то «козлы» могут не то что что-то сделать с ней, а просто мерзко отозваться о его сестре, приводила его в кипящее бешенство. И он ревниво, неотступно следил за ее школьными оценками, за подругами, с которыми они вечерами заполняли «анкеты» – специальные тетрадки с вопросами: «Любимое имя мальчика? Какая группа тебе больше всего нравится? Есть ли у тебя тайна, которую ты никогда не скажешь родителям?» и др., и вообще, за всем-всем, что было в ее жизни.

Между тем, Колька Баландин, водитель КамАЗа, ездил в командировку в Курскую область и привез оттуда двух несовершеннолетних девок – себе и отцу. Подобрал где-то на дороге. Забавы хватило на неделю, после чего Колька их выгнал. Девок подобрала Ростопчиха – для своих безработных сыновей. Парни поупражнялись с ними три дня, и девки снова оказались на улице. Ростопчиха, перед этим хваставшая ценным приобретением: «А че, и ребятам моим не скучно будет, и по хозяйству какая-никакая подмога», – теперь всячески обставляла «товар». «Они страшные, – разорялась она у хлебного киоска, – одна худая и шкелетина, под два метра ростом, а другая на тебе так и зыркает: убийца, чистая убийца!» Девок в конце концов взял себе на постой Мишка-дворник, и по утрам они теперь исправно ходили «на работу» – трассу федерального значения, что лежала в полутора километрах от Советского. И вроде никто не осуждал ни их, ни Кольку, ни Ростопчиху, и уж тем более, Мишку. Старые мужики на работе только пренебрежительно пожимали плечами: мол, как народ не боится заразиться?! А молодежь чесала языками, что, мол, если жизнь припрет, то всегда можно попробовать курскую «камасутру».

И он тоже, преодолевая внутреннюю брезгливость, говорит «про это». А природа просила и брала свое, тело его, молодое и ладное, которое, впрочем, он никогда пристально не рассматривал, и оттого не ценил его, требовало любви: кровь закипала в нем, особенно весной, когда ветер доносил не только запахи с поселковой свалки, но и тревожащую свежесть из дальних, таких счастливых краев. Ничего ему не хотелось, кроме как любви, сильной, освобождающей и чистой; ему казалось иногда, что в этом чувстве – все забвение от бед жизни, от беспросветной нужды – жили они с Танюшкой на его зарплату более чем скромно, и он исхитрялся еще экономить гроши на переводы матери – раз в три месяца.

Он ничего не знал о любви, и ему казалось, что это дар, который свалится ему сверху, на голову; любовь – это что-то вроде выигрыша в лотерейный билет или внезапно найденного клада. И он везде искал намеки, «знаки» это сказочного богатства. Парни, с которыми он кучковался у пивнушки или у клуба, о любви почти никогда не заговаривали (кроме как о киношных страстях), больше толковали о бабах – «дала – не дала», гоготали; да еще поминали о неизбежной в будущем семейной жизни – как о чем-то скучном, дежурном, когда люди «живут» вместе в силу сложившихся обстоятельств – из-за детей или квартиры, например... Он тоже участвовал в этих разговорах, с тоской думая, как хорошо, что его Танюшка так далека от этой некрасивой взрослой жизни.

 

Из-за того, что он был приезжий, все важные знакомства происходили у него на дискотеках. Он плохо знал местных, особенно тех, что младше себя, особенно – девчонок. Телок, чувих, то есть.

Нечасто, но бывало, что в Советский заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял ди-джей Леха в промежутках между затертыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетые в черное – два гитариста, клавишник и ударник сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда, и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.

И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе – чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозиться, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть...» сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущая сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных разгоряченных девичьих тел, и он, сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыдно-лихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рев дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазенками...

И в первом же «медленном» танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть...», – тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и еще раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить – она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, ее звали Катей, они о чем-то говорили – убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма – восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею, и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Все, что происходило теперь – в волнении, в лихорадке – было, конечно, не любовью – он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней – чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы эта дискотека кончилась быстрее, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда – что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других... К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя ее грудь, ее бедра, ее живот, все еще совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и свое.

После дискотеки он пошел ее провожать, и в ближайших кустах начал ее страстно, до одури, целовать, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», – а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у нее дома...

И после, когда все это произошло, совсем все, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за 100 рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это все свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление. Как будто все хорошее, что было в его жизни – а было ведь, было в его жизни и хорошее! – так вот, как будто все славное, что копилось в его душе день за днем, год за годом, все это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «наперсток». Все это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал – ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну – его подташнивало. А Катя – плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (ее он в эти минуты ненавидел, как причину своей обворованности) спросить:

– Ты чего?

– Ага, меня мамка будет ругать...

«Вспомнила про мамку, дура!» – злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит ее (как только язык повернулся во рту!), и что все будет хорошо... Но все вокруг – мрачная, с погасшими огнями «зона» – стояла глубокая ночь, когда он, спотыкаясь от тоски, брел домой, кочковатая дорога, противный крап дождя – все говорило о том, что ничего хорошего не будет...

 

Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные – у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже – с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.

– Вот он, Петрович...

Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что «Петрович» не стал его бить, как собирался сначала.

– Значит так, – он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, – ты был с Катей. Ей 14 лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе – неделя. Или плати 150 тысяч, или сядешь на 8 лет.

Ему казалось, что он – это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:

– За что?

Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.

А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Все было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:

– Я ни к чему ее не принуждал! Все было по согласию!

– Послушай, парень, – Петрович еще раз тряхнул его, вцепившись в куртку. – У меня горе, понимаешь?! Я – отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты все понял?

 

Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его все равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» – уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались – как именно он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.

Собрать 150 тысяч он не мог, даже если бы он продал одну почку. Да и не такое это простое и быстрое дело. Убить кого-нибудь ради денег? Это значит сесть уже по двум статьям, а может, и получить «вышку». Никаких других вариантов он не видел.

Кати на поселке не было – уехала на весенние каникулы к тетке. Он осторожно, между делом, навел справки у ребят – девчонка не отличалась строгостью нравов. Но он, в общем, ее и не винил. Ее он ненавидел. Как ненавидел всю ту жизнь, которую он вел прежде, и которая загнала его в угол. Он бы, пожалуй, смог бы убить ее сейчас, так он ее ненавидел. И только мысль о Танюшке его сдерживала от мести – как она будет потом жить, с каким чувством – ее брат – убийца?!

И он думал, думал, и видел только один достойный выход. Он всем развяжет руки – матери легче будет растить сестру. Сестре не надо думать о передачках. Сам он минует позор тюрьмы. И ему казалось, что после того, как петля стянет ему шею, когда перестанет биться сердце, когда одеревенеет тело, у него все равно будет живая душа, и он их всех увидит, всех, кто его презирал, а теперь будут уважать, сочувствуя Танюшке на кладбище. Он всех их увидит и поймет им истинную цену. Так он грезил, уже решившись. Может быть, это было заблуждением, его очередным заблуждением, путаницей, но так ему было легче жить сейчас, в эти последние часы и минуты, жить, ни о чем не жалея, жить, уже прощаясь с этой постылой и ненавистной жизнью, и даже немного сочувствуя тем, кто останется здесь после него...

 

Хоронили его в хмурый апрельский день; на «зоне» нет своего кладбища, и усопших возили за десять километров в село Красное. Гроб доставили на открытой машине, маслозавод выделил автобус для тех, кто провожал покойника «в последний путь». Селяне без шапок угрюмо встречали процессию. У ближнего двора к кладбищу на бревнах сидели притихшие ребятишки; вышла за ворота бабушка в фуфайке, в белых носках, в глубоких калошах. Рядом раздумчиво стоял крепкий кот – хвост трубой.

Земля из могилы была рыжей и рассыпчатой. Народу набралось много, и действительно, все теперь находили в покойном только хорошее.

– Парень-то рабочий был, – вытирала слезы Растопчиха, – уважительный такой, всегда здоровается, бывало.

– А я его чесь не помню, – признавалась ее соседка.

– Был бы дурак или хулиган, так сразу бы вспомнила, – здраво рассуждала Растопчиха, – вишь сестренка-то как убивается! Как бы с ней плохо не сталось...

И дальше, когда намеренно грубые мужики с маслозавода оттягивали Таню от гроба, когда они, волнуясь и промахиваясь, прибивали большими гвоздями черную крышку, поселковые бабушки, постоянные посетительницы всех похорон, толковали между собой:

– Осталась девка одна...

– Да...

– Пропадеть...

– А мать с Казахстана не приехала, не успела. То-то горе! Повис из-за этой курвы!

– Сказали: садись в тюрьму, а там, на ней, небось, бывали-перебывали! Вон, к одному поехала жена в лагерь на побывку и заразила его сифилисом. Такого раньше не было!

– Батюшка отказывался хоронить...

– Ничего, денег сунули, так и подобрел!

Копачи, среди которых был и Колька Баландин, курили поодаль от ямы.

– Был парень и нету, – рассуждал мужик с маслозавода в аккуратной, под армейский пояс, фуфайке.

– Сестра из петли еще теплого вынула, – авторитетно рассказывал Колька. – Перепужалась – страсть!..

Разумеется, все собравшиеся были в курсе причин Серегиной смерти.

– Че он с ней связался? – недоумевал пожилой мужик из Красного. – Других девок, что ли, не было? Тем более, папашка у нее мафиозный, у него все друзья с рэкета.

– Че связался?! Да они сами вешаются! – возмутился Колька.

– Надо было отбиваться! – досадливо крякнул пожилой и, отвернувшись, незаметно смахнул слезинку...

...Через год появился на могиле дорогой памятник. Танюшка уехала к матери в Павлодар, и ходят слухи, что памятник поставили по заказу Петровича.

На сером граните Сережа даже красивей, чем был в жизни – ясный лоб, густые вьющиеся волосы, зачесанные наверх, чувственные губы, чуть раскрытые в виноватой улыбке, широко поставленные, большие глаза.

Ему – лежать. Нам – жить...

 

 

Звезды  были  рядом

 

...Здесь тоже шла осень, летели листья, катились троллейбусы, а женщины в плащах – в новеньких, только что купленных, и в старых, оставшихся от прошлых сезонов – спешили на работу, в магазин, домой... Клочья тумана плыли над городом. Иногда они застревали в деревьях, путались в полуопустелых кронах, сползали на тротуар. Туман тогда задумчиво стоял на земле – люди брели по колено в серой влажной вате. Город был окружен горами, тут часто – ни с того, ни с сего – дул порывистый ветер, месил облака, затевал дождь... Местные птицы летели не стайкой, а одна за одной, будто собирались в далекие края.

Я сама чувствовала себя городской галкой – несчастной, черноокой, с крылом вороненой челки на лбу. Смотрела в витрины и слезы невольно навертывались на глаза. В свободное время я слонялась по городу и твердила вполголоса твое имя: «Ваня, Ваня». Это был мой пароль, мой ключ к счастью.

В магазине ЦУМ пахло раскаленными утюгами. В отделе «Головные уборы» мужчины придирчиво мерили кепки, женщины – шляпы... Я почти скрипела зубами от боли, потому что не понимала жизни: зачем людям дана любовь, если все это может кончиться вмиг, безвозвратно?!

Туман, свернувшись, долго лежит на опавших листьях. Будто десятки бездомных собак и кошек эти покорные комочки тумана. В городе не печально – бодро, от ядреной поры, от яблок, помидоров, винограда, чем забиты прилавки местного базара. Это мне тоскливо, мне одной, в этом, таком далеком от тебя, городе. «Ваня, Ваня», – зову я. Мне кажется, что от многократных моих повторений в слово переливается сила, так нужная тебе, чтобы бороться с болезнью. Я не знаю, как мне отдать ее и потому бесцельно брожу по городу. И чувствую от этого угрызения совести, собственное бессилие, ничтожность.

В работе я забываюсь. Это похоже на то, как если бы я выпила стакан водки. Когда дневные командировочные дела завершены, я чувствую отрезвление, и начинаю ненавидеть этот город, туман, давно уже растаявший под солнцем, людей, которые встают между нами со своими делами, хлопотами и мешают мне, отвлекают от главной заботы – думать о тебе. Вечерние думы – самые слезные и печальные, самые глубокие. В гостиничном номере я беру в руки телефон, поднимаю трубку... Нет, мне нельзя звонить тебе. Нельзя. По беспроволочной, такой хрупкой и ненадежной связи, я шлю тебе сигналы, пытаюсь успокоить, усмирить твою боль. Но разве этим я смогу тебе помочь?!

Вечером – ужин у губернатора в узком кругу. Губернатор – высокий, симпатичный малый, с чуть рыхлой, располневшей фигурой. Он просит называть его «Коля». Сервировка стола – хрусталь, серебро, множество приборов, яств, вин. Коля – деревенский парень, безотцовщина. Хвастает, как здорово он управляется с комбайном, как прицельно стреляет из пистолета и карабина, как когда-то перепил самого Ельцина в очном застольном состязании. Потом он рассказывает, как питался в Москве одним салом: «Мать мне в чемодан пять кусков положила», – и, когда домашние продукты закончились, он понял – пора возвращаться домой... Теперь он радушный, хлебосольный и внимательный хозяин. Коля просит гостей сказать о главном в их жизни.

Я сижу от него по правую руку и говорю последней. Каждое путешествие меняет человека, что-то оно сдвинуло и во мне. Прибавило ли оно мне счастья, обокрало ли? Я говорю о счастье так печально, что в него никто не верит. Тоскуй душа, тоскуй! Будет тебе легче...

Коля – широкий человек. С размахом и отчаяньем он ударяет кулаком по столу: Коля знает, что такое любовь... Одно из блюд прыгает на губернаторский смокинг, раскрашивая жирным соусом дорогую ткань. «Спокойно, Коля», – говорю я и щедро засыпаю солью безобразное пятно.

...Наконец я остаюсь одна. Выключаю свет и открываю окно. Ночной город тоже пригасил огни, убрал шум машин. С бульваров пахнет мокрыми листьями, осенью. И никаких революций, чудес ждать не приходится: промозглость, ненастье, потом длинная, изнурительная зима... Подумать только, сколько еще нужно жить – в беде, страдании! Но вдруг мне почему-то начинает казаться, что ты выздоровеешь, что у нас еще будет лето – звонкое, теплое, и счастье будет, и тайная любовь, и поцелуи, и все, все... Это кровь твоя заходила, загуляла во мне. Ты меня позвал, вспомнил в эту ясную далекую ночь! Ответил, и я радостно выдохнула: «Ваня, Ваня!» Боже мой! А люди пыжатся, тщеславятся, обманываются карьерой и деньгами, а надо ведь только учиться любить, слышать друг друга – через тысячи километров. В этом счастье!.. Я увидела, что город наполнен природой – дышали деревья, земля, небеса, даже опавшие листья дышали и жили; я увидела, что природа – везде, и что во всем сегодняшнем вечернем устройстве столько красоты, что я никогда не посмею ее коснуться. И еще я видела крупные, выпуклые звезды над головой. Они были совсем рядом, эти звезды. И ты – тоже...

 

Бомжи  гуляют

 

Когда клены зелеными листьями машут в окно, когда на дальних полустанках трава вырастает по колено, когда до зимы далеко и кажется, что она никогда не настанет – как просторно становится на душе! Столько в ней находится места, а впустить хочется только хорошее. И жалко, когда день проходит, а ты это хорошее не встретишь. А если и встретишь – все тебе мало, мало кажется...

Электричка идет к Москве, и колеса торопят мысль и думу, и машут в окошко клены и тополя, трепещут ольха и береза, и только елки стоят строго и недвижимо, словно в ожидании серого волка из волшебной и счастливой сказки. А народ рядом – разный. Трудовой, задумчивый и свободный народ – здесь ведь все равны. Это на улице, в частном транспорте, соревнование – у кого иномарка круче и наглей, а в электричке – общность. Мирно дремлют две начинающие бомжихи-алкоголички – одежда еще домашняя, своя, но лица спитые, мятые. Везут они огромные клетчатые сумки, с какими обычно ездят челноки.

От спитости лица их припухли, глаза позаплыли, и они кажутся похожими, как сестры. Старшая – с «вороньим гнездом» на голове – буйными, сбитыми в кубло темными волосами, «сестра» помладше коротко стрижена, нижняя губа в дреме у нее отвисла и видно, что нескольких зубов нету.

Едем все вместе. Только клены нам машут в окно, да торговцы вразнос, преодолевая шум, все несут и несут газеты, мороженое, носки, шоколад, клей «Момент», прозрачные накидки от дождя. А дождей все нет и нет... «Сестры» проснулись, завозились. Им, видимо, скучно, муторно. И вот, прокашлявшись, добавив в голос страдающую, блатную интонацию, они слаженно заводят вдвоем:

– Есть только миг между прошлым и будущим...

Спели куплет. Голоса сильные, но уж больно много в них пьяной слезы. «Воронье гнездо» говорит младшей:

– А давай вот эту: «Умру и я, и над могилой гори, сияй, моя звезда...»

Старательно, отвязно, весело поют. Потом младшая вздыхает на весь вагон:

– Нет, этого в России не понимают.

– Не понимают, – подтверждает «воронье гнездо».

– Чуть повыше возьмите, – иронически советует им мужчина с ближней скамейки.

– Проснемся, мы и не так споем, – огрызается старшая.

Свесили головы, молчат. И все молчат, только поезд стучит, да капитан в армейском камуфляже рядом со мной читает книгу «Россия перед вторым пришествием», шелестит страницами; да грустно и громко трубит нам встречный поезд, да где-то рождаются и умирают люди, а так – тихо... Лето и жизнь.

Бомжихи пошептались и задорно затянули:

– А молодому командиру... Лежит с пробитой головой.

Капитан и бровью не повел, читает дальше, а может,
увлекся и не слышит. И вообще, на певиц никто не обращает внимания – надоели. И тогда младшая, без зубов, начинает кричать:

– Галь, ну мы же ничего не делаем! Мы никому не мешаем, не хамим. Ну выпила актриса, что с нее взять, а? – и голос ее срывается.

– Во, охрипла орать! – осуждающе говорит ей Галя. Она достает расческу с частично потерянными зубьями и вгрызается ею в «воронье гнездо», пытаясь придать волосам черты интеллигентной прически. Ничего у нее, конечно, не выходит.

А младшая пьяно плачет, просто навзрыд. Пытается петь:

– Ты же выжил, солдат, хоть сто раз умирал... – и снова рыдает.

Вдруг зарыдала и старшая, и кричит сквозь слезы:

– Замолчи, Сашку не вернешь, успокойся, Сашку не воскресишь!

– Ну ты же выжил, солдат, хоть сто раз умирал...

И обе они тихо плачут над своими клетчатыми сумками. И неясно, был ли этот Сашка, или он выдуманный, был ли он солдатом, или, допустим, шофером; актерская ли это роль или действительно большое горе. Но мне почему-то легко представить этого Сашку на чеченской войне, только я его вижу живым, совершенно живым, и мать его вижу, почему-то старушечку, хотя ей всего сорок, ну, может, сорок с небольшим. А капитан в армейском камуфляже давно уже делает вид, что читает. Он просто держит книгу и смотрит в нее, не поднимая глаз. Мне стало неуютно рядом с ним сидеть – я чувствую его напряжение, такое, будто он весь сделан из железа... А мы все едем, едем в тягостной тишине, и неясно, куда мы все едем, спешим?! И зачем так отчаянно зелены эти клены за окном, и зачем вся эта суета вокруг, и сбудутся ли сказки, которые мы сами для себя придумали? И всем нам, трезвым, на секунду становится тревожно и больно.

– Бомжи гуляют, – пытается убедить нас ироничный мужчина, но, похоже, он сам в это не верит, и слова его жалко виснут в вагоне.

А бомжихи все плачут, а клены, молодые и зеленые, 18-летние, все машут нам вслед, и видно, что они что-то говорят, но я никак не могу расслышать и понять их голос...

 

Богема

 

Оперный певец, бас Мурадолов, обедал. Был он, как и полагается басам, мясистым, крепким, даже, пожалуй, тучным. Поесть Мурадолов любил, и кухня в его квартире была единственным мало-мальски обустроенным местом – в других комнатах вот уже три года шел ремонт. Жена, Софья, или, как называл ее Мурадолов, София, принимая гостей, кокетливо оправдывалась: 

– Ой, мы живем в такой богеме! – и распахивала двери комнат. В спальне громоздилась широченная итальянская кровать с резным изголовьем – два упитанных амура летели навстречу друг другу с трубами в руках. Вещи, в которых не было особой нужды, лежали в живописной куче, прикрытые огромным пестрым платком. Платок Мурадолов привез из Парижа, с гастролей. В другой комнате – зале, был только рояль – лаковый, черный, выловленный кит с открытой пастью. На рояле играла София, аккомпанировала мужу. Концертные костюмы, а так же вещи первой необходимости были замурованы в шкаф-нишу.

Итак, Мурадолов обедал. На дворе стоял июль, месяц весьма солнечный и жаркий. Кухня в мурадоловской квартире, несмотря на наличие плиты, холодильника, навесных шкафчиков, мойки, серванта, телевизора, комнатных растений, музцентра, навесного светильника, книг, видеокассет, плетеных из лозы корзин, газет, увядших и полуувядших букетов в трехлитровых банках и хрустальных вазах, – все же была не до конца оборудована. Например, на окне отсутствовали шторы, и София, спасая гостей и внутренности помещения от солнца, занавесила светило простыней в мелкий наивный цветочек – ивановский ситец. Простыня была много раз стиранной, старой, но не глаженной. Мурадолов, впрочем, сквозь пальцы смотрел сегодня на хозяйственные провалы Софии: он обедал.

На столе, раздвинутом во всю возможную ширь, сосредоточились славные закуски! Молодая отечественная картошка, сваренная в рассоле, высыпанная на огромное блюдо, политая топленым сливочным маслом, припорошенная колечками зеленого лука; пар от нее все еще клубился в воздухе, аромат здоровой, свежей пищи распространялся не только на кухне, но и витал в других комнатах, доходя до разверзнутого рояля. К картошке были поданы: куски отварной говядины, жареная украинская колбаска – пахучая, пряная, брызгающая жирком, нежнейшая селедка, ветчина ломтиками, копченое сало, карбонат; нарезанные помидоры и огурцы, редиска россыпью, салат «Оливье»; холодная водка, теплый кагор, черное и светлое пиво, минералка, квас, морс и компот. Посуда – эмалированные миски с рисунком, тарелки, обнаруживающие принадлежность к нескольким дорогим сервизам, разномастные салатницы, граненые стаканы, приборы из старинного серебра – вся эта очаровательная небрежность придавала застолью демократический и, в то же время, аристократический вид. Сам Мурадолов сидел босой, в серых шортах по колено, в просторной длинной футболке. Он много, неспешно и с удовольствием ел, изредка подавая реплики. София, напротив, стрекотала без умолку, как крымская цикада; слаженно меняла тарелки, подкладывала, предлагала, наливала, настаивала, развлекала, возражала, в общем, вела застолье. Гости – известный в прошлом бас Глыбин, ныне глубокий восьмидесятилетний старик, высохший в щепу, и его супруга Анюта, божий одуванчик, с трогательными седенькими кудельками, – лишь поддакивали, постепенно, впрочем, розовея и оживляясь; подруга Софии, жена дипломата, работающего в Перу, благородная дама, выглядевшая сегодня лет на тридцать восемь, чем больше пила, тем ближе пододвигала табуретку к Мурадолову, и все пыталась сказать что-то запоминающееся.

София тем временем уже исчерпывала запас новостей: было рассказано и про австрийский Грац, и про миланскую оперу, и про берлинские концертные залы, и про Японию, где купили халат с райскими птицами, страшно дорогой, и про то, как Мурадолов чуть не спустил ее с лестницы на одном из зарубежных спектаклей, когда она в антракте покритиковала его пение... Про последнее София рассказывала без обиды, подтрунивая над мужем, но Мурадолов вдруг взъярился от воспоминаний:

– Представляешь, Иван Петрович, – загудел он старику Глыбину, – я играю царя, я в роли, – Мурадолов расправил могучие плечи, поднял тяжелую голову с бородой, – а тут: не так поешь! – у Мурадолова даже дрожь пробежала по телу, он топнул босой ногой. – Ах ты! – и он добавил нецензурное слово.

Но никто не воспринял его гнев всерьез: гости загалдели, захохотали, София, перекрывая шум, стала кричать: «Вот видите, как мне достается с ним, видите, с кем я живу!», жена дипломата тишком пододвинулась почти вплотную к певцу и прислонила свою коленку, закованную в колготки к голой коленке Мурадолова. Бас скосил большой коричневый глаз на моложавую ногу благородной дамы, сам себе налил водки, выпил, смачно крякнул и снова коротко повторил нецензурное слово, теперь уже во множественном числе.

– Дорогой, ты напиваешься! – встревожилась София.

Жена дипломата чуть отодвинулась и завела разговор про Перу: какие там нравы, обычаи, невыносимая жара и ужасный ширпотреб.

– Представляете, Алик даже не может выехать оттуда, у него давно вышел срок, зарплату не платят полгода и на дорогу денег не дают! А мы так рассчитывали на это лето, хотели отдохнуть в Подмосковье на природе, есть хорошие пансионаты...

– А-а-а, у-у-у, о-о-о, – стал пробовать голос Мурадолов, – Иван Петрович, споем?

Иван Петрович рта не успел раскрыть, как в прихожей мелодичными трелями зашелся звонок. Явился нежданный гость: музыкальный критик Сосновский.

– Здрасте, мое почтение, – ловкий, верткий, неуловимо мальчишеского вида в свои сорок пять, Сосновский вмиг перецеловал ручки дамам, раскланялся с мужчинами. – Я тут статейку принес показать, – обратился он к Софии, – гиганта нашего воспел.

Гости раздвинулись, критика усадили в центре, и теперь жена дипломата с Мурадоловым сидели плотно – бедро к бедру. Статейку София читала вслух, смакуя комплименты: «величественный бас», «незабываемый образ», «неповторимый бархатистый тембр», «классическая мощь». Сосновский ерзал от удовольствия. Герой, между тем, становился все мрачнее.

– Иван Петрович! – забасил Мурадолов. – Иван Петрович! – и хватил кулачищем по столу.

– Умоляю, не надо! – взвизгнула София. – Умоляю!

– Нет, надо! – Мурадолов легко, удивительно легко для его комплекции вскочил и, расшвыривая предметы и людей, двинулся к Глыбину. – Ну-ка, тетя Анюта, – он аккуратно поднял старушку вместе со стулом и переставил в другое место. – Давай, Иван Петрович!

Глыбин глубоко вдохнул и уверенно затянул:

Из-за лесу, лесу темного...

Мурадолов подстроился и грянул:

Из-за гор, да гор высоких

Не красно солнце выкатилося –

Выкатился бел горюч-камень,

Выкатившись, сам рассыпался

По мелкому зерну да по маковому...

Сверху озлобленно, требовательно застучали. Мурадолов добавил громкости:

Во Изюме славном городе,

На степи да на Саратовской,

Разнемогался тут добрый молодец,

Да просил своих товарищей...

Сверху застучали совсем истерически, часто, затопали, запрыгали, потом смолкли.

– Все, – чуть не плача, зашептала София гостям, – расходимся. Это надолго.

В прихожей она жалуется подруге, Сосновскому: «Ведь сорвет сейчас голос, послезавтра прослушивание, тур по Европе наклевывался, гастроли; ремонт три года уже делаем, деньги нужны, на даче стройка заморозилась, в «Ауди» подвеска барахлит, ну ничего, ничего человек не понимает!» Оглушенные гости под громовые басовые раскаты ныряют в лифт. С кухни несется:

Как приедете во святую Русь,

Что во матушку каменную Москву,

Моему батюшке – низкий поклон,

Родной матушке – челобитьице...

София нервно ходит по залу вокруг рояля, заламывая руки. Анюта, божий одуванчик, сидит на табуретке, покачивая в такт песне седенькими трогательными кудельками. Мужчины – могучий Мурадолов, и сухой, изможденный Глыбин, обнявшись, поют. Из последних сил...

 

 

Смерть  пирожкам!

 

Мне не везло в личной жизни – раз и два была замужем – ничего не получалось!

Первый муж у меня был ученый. Математик. Бывало, приду из магазина, овощного, допустим, он начинает выспрашивать – а какие цены на морковку, свеклу? Не продешевила ли я, взявши одномоментно и свежую капусту, и квашеную – не заплесневеет ли при нашей малосемейной жизни продукт, взятый из одной системы координат? Потом стал чеками интересоваться, все списывал с них в общую черную тетрадку – якобы для диссертации, графики выстраивал на листочке в клеточку – расходы за октябрь, ноябрь... Не скупой был человек, а так – задумчивый, тщательный. А я молодая, мне поговорить охота – кроссворд разгадать и то не с кем: «Подожди, Верочка, так-с, что у нас в этом месяце...» Жизнь нас и разлучила. Купила я ему ящик венгерского лечо и упаковку китайской тушенки – как раз перебои начались с продуктами, все по многу хватали, приволокла домой, ладони горят, глаза круглые. И взгляд мой на графики упал не обычно, а как-то объемно. Я представила предстоящий в связи с покупками умственный подвиг моего мужа, и такая меня к себе жалость взяла! В общем, расстались!

Живу одна, а сердце между тем любви просит. До того дошла, что еду в автобусе, смотрю в окно на комбинации гаражей и заборов, а чую – рядом мужик сел. И не то чтобы очень он, но вот тянет меня к нему, откровенно говоря. Прижимаю лоб к холодному стеклу для образумления – надо же до чего одичала, а спиной ловлю неподдельный интерес невиданного мной мужика. Ну смех, конечно, разбирает. Тут остановка моя, «улица Скворцова-Сокольского». И нет чтобы сказать обычное: «Разрешите пройти», так проклятая моя натура говорит усатому грузному мужику жеманно, с придыханием: «Я выхожу сейчас». Бедняга очумел, топ-топ вслед, глаза кровью налились; мы вывалились вместе из автобуса, и тут у нас пошел эмоционально-деловой разговор:

– Ударенный я тобой, девушка! – хрипит мужик. – Понимаешь?

Я молчу, соображаю, что человек пьяный, наверное.

– И не лицо кавказской национальности, не думай, а коренной подмосковный!

Тут я улыбнулась, порадовалась, честно скажу.

– Не хочешь так, – мужик показал жестами как именно и разъярился окончательно, – выходи замуж! Ну?

И снова у меня полная семья. Я да Вася. Хорошо жили. Первые три дня. Потом запил, потом драться полез, потом шалавой обозвал. «Э, – думаю, – нет. Как вы яхту назовете, так она и поплывет. Лучше уж белеет парус. Одинокий...»

Тут, правда, наступил у меня период аскетического осмысления случившихся браков. Один раз куда ни шло, но дважды так пропорхаться! Говорить про это легко, весело, но посмотришь в зеркало – такое ощущение, что загсовые печати не на бумагу ставят, а на лицо. Под глазами – фиолетово. На лбу – подписи. А жить надо!

И решила я относиться ко всему любовно-семейному ответственно и сложно. Выйти еще раз – и все! Хоть режь, хоть жги – ни шагу назад. Мол, доля такая. Потому что сколько можно родственников дезориентировать и вводить в расходы! Люди устали от перемен в обществе, а тут еще я со своими праздниками жизни. Опять же, по большому счету, я человек непритязательный, уживчивый, способный. К примеру. Училась на воспитательницу в детском саду, а жизнь позвала – и хожу по электричкам с товаром, уже зампрофорга в АО «Коробейник». Между прочим, неплохо получаю.

Фу... Кажется, прочно вышла. Муж хозяйственник, домовитый, диспетчер в РЭУ. Как раз к свадьбе квартира ему подоспела, въехали. Нагнал сантехников, плотников, электриков, они отладили механизмы и деревянные части, живи – не хочу! Переделали всю мужскую работу, он и завспоминался, закуксился: «Вера, мама моя всегда пирожки изготовляла, такие, знаешь, румяные, пухлые», – и глаза закатил в сладострастии.

А я вообще не люблю готовить! Как подопрет, предпочитаю блюда мгновенные, стремительные. А тут пирожки! Ехала с работы, забежала в хлебный ларек, купила ему пол-лотка – с капустой, с рисом (альтернатива). Надулся. А ведь взрослый мужик, полжизни по нынешней статистике прожил. Полвечера молчал, накапливал. И пошло-поехало: вспомнил, когда я где чего не досолила, когда 1 (один) талон в автобусе самой себе пожалела и даже когда на выборы в местные органы власти не пошла. Боже мой! Но я молчу, молчу. Первое слово дороже второго. Вышла из комнаты, прошлась по нежилым помещениям, собиралась долго с силами для воспитанного, миролюбивого ответа. Слезы закипали – все-таки не первый брак, нервы уже не те. Дверь нашу нескрипучую, отлаженную открываю, наконец, спокойно-возвышенно. А он спит! Чистая совесть...

Ладно. Ранним утром я отбыла на линию торговать набором китайских кистей и корейским кремом от большинства человеческих болезней, а мой-то благоверный тем временем, оказывается, в кулинарию устремился, за тестом дрожжевым. Вечером я еле ноги тяну, сумку, но обоняние сработало на лестничной клетке еще: ароматы, дымки из-под нашей двери.

Триумфатор пирожки на блюде сложил, горелые бока замаскировал. Я ем, восхищаюсь, похваливаю, как и положено по психологии. И стало мне его так жалко в эту минуту! Ну разве он знал, с кем связался?! В прошлом году на День города я в нашем парке в «Что? Где? Когда?» участвовала. Одна из всего микрорайона угадала, что Чайковский три балета написал. На приз «Поваренную книгу» получила и набор мочалок. Ему ли со мной, обогащенной теоретически, сражаться?!

В субботу замесила тазик теста – по науке; кое-что из детства вспомнилось, от мамы. Начинка по Похлебкину, выпечка по Молоховец. Как раз свекровь прикатила: «Дай, думаю, проведаю молодых!» Пироги под клюквенную настойку хорошо пошли. Напилась я пьяна, и все показалось таким красивым, умильным – и муж домовитый, и свекровь-советчица, и я, хозяюшка. Оно ведь мировое устройство, совсем простое, складное – мука для жизни, дрожжи для подъема, начинка для интереса. Чего-то еще не хватает, кажется. И все силилась я вспомнить это «что-то», так уж я напряглась, аж живот заболел. Тогда закручинилась, пустила слезу и еще рюмку хватила...

Муж утром стыдил, наставительствовал. Впрочем, с некоторым удивлением даже: «Ну, Верка, ты и надралась вчера! Кричала: смерть пирожкам! Дались они тебе, эти пирожки, ну тяжело если, так не готовь, черт с тобой! Но, с другой стороны, что же теперь, я борща вдруг пожелаю, так ты в слезы и в загул? Нельзя так, Верка. Перед матерью опять же стыдно. «Где, – говорит, – ты такую нашел? Не успели сесть, в одиночку всю бутылку опорожнила».

Да я и не пью вовсе. Что-то задумалась тогда, ослабла, настроение нашло. Жить можно, грех жаловаться. Муж не алкаш и не математик. Весна, население субботник провело, подобрало нечистоты. В магазин вот иду, машу пустым пакетом, оттуда полный понесу. А у соседнего дома толпа нарядная. Никак свадьба! Красный ковер у подъезда постелили, ребятишки, как воробьи, под ногами у гостей деньги собирают. На невесту пальто набросили, холодно еще, боятся простудить. Жених стриженый, глаженый. Молодые да счастливые – как не вздохнуть?! Брачующихся целуют – наверное, родители встречают. Все чин чином, прямо сердце радуется. Ближе подошла, гляжу – жених жвачку жует.

Дураки-дураки, куда же вы надумали, в мае-то?