Вернулся солдат с войны...

 Андрей Семёнов

 

Неисправимый

Дубаки, разумеется, всё распочухали: вечером в хате пахло водкой, а всю ночь там же орали песни. Дураком надо быть, чтобы не понять.

Наутро был шмон. После завтрака Кум стал нас вызывать из Три Пять по одному в комнату следователя и доискиваться: кто инициатор пьянки? Перед обедом Кум вызвал меня и предложил расписаться в постановлении о водворении меня в карцер. Я глянул в постановление, увидел там свой срок – десять суток – и расписался, как привык в армии: «с-т Семин А.Б.».

...И пошел я в карцер... Давным-давно, в другой жизни, мой дед Полтава собирал меня на войну, на первую в моей жизни боевую операцию. Несколько часов он ухлопал на то, чтобы у его неразумного духа было при себе всё, что положено иметь солдату на строевом смотре, вплоть до ниток и иголок в изнанке панамы и «смертного патрона» на шее и в пистоне.

В карцер меня собирал уже неоднократно побывавший там Вайтюк.

Десять суток одиночного автономного плаванья «в трюме» комфортабельного трансатлантического лайнера с гордым названием «Следственный изолятор ИЗ 9/1».

Карцер – это тюрьма в тюрьме. Строжайшая изоляция.

Первым делом, как и при выезде на операцию, я переодел чистые трусы и носки – противно представить, как я буду пахнуть через десять суток «без вывода». Дальше Юрок потребовал, чтобы я надел трико на трико и заправил их в носки. В пространство между двумя штанинами он насыпал много махорки, которая у нас была в небедном количестве. Туда же высыпал все спички из двух коробков, а сами коробки отложил в сторону. Жесткий коробок ощутим при шмоне. Спичку можно зажечь о стекло или об дерево.

Дальше шла майка, рубашка и сверху свитер. В качестве верхней одежды он отдал мне свою телагу.

Пара носовых платков для гигиены. Газета в рукав. На самокрутки. В ботинки он мне ничего прятать не разрешил – ошмонают.

Перед ужином за мной зашел корпусной и увел меня в зиндан. Путь в мрачные застенки лежал через тюремный вещевой склад. На вещевом складе корпусной ошмонал меня для проформы, нащупал махорку между трико, но сделал вид, что так и надо. Обувь он шмонать не стал, просто предложил мне переобуть вольные кроссовки на тяжелые тюремные ботинки без шнурков. Если бы я не послушал Юрка и что-то положил под стельку – это осталось бы ждать меня на складе. Со склада, щелкая электрозамками локалок, корпусной свел меня в самый низ, туда, где размещались карантинка, транзитка и коридор смертников. За обыкновенной филенчатой дверью без замков скрывался крохотный тамбур. В тамбур выходили три крепких двери, таких же, как двери камер – с волчками и кормушками. В углу была общая вешалка. Корпусной потребовал, чтобы я снял телагу и повесил на вешалку, где уже висели две телаги страдальцев.

– На ночь получишь, – пояснил мне изъятие теплых вещей корпусной.

Он отпер дверь, и я вошел в карцер.

«М-да-с, – огляделся я, – не Сан-Франциско».

Земляной пол, железный потолок и та же шуба на стенах, что и в КПЗ. Пожалуй, корпусной был прав, когда переобувал меня – в кроссовках тут делать нечего. Грязновато. Между потолком и головой не проходит ладонь. Низенький тут потолок. Давящий.

От двери до окошка – три шага, чуть больше моего роста.

Я прижался левым плечом к стене и вытянул правую руку в сторону. Ладонь уперлась в другую стену. Узкая жилплощадь. К правой стене, той, куда я протягивал руку, чтобы измерить ширину карцера, была прикручена железная шконка с деревянным лежаком. Я подергал – отодрать не получилось. Крепко прикручена. Открутят только в 22-00, во время отбоя. До отбоя придется простоять на ногах или отдыхать на маленьком, сантиметров сорок от земляного пола, бетонном столбике, на который откидывается шконка. Площадка у столбика размером с блюдце, и сидеть можно только левой или правой половиной моей искательницы приключений. Совсем неудобный для сидения столбик, а ходить в карцере негде: «три шага от двери до окна» – это если встать вплотную к двери, а если не вставать и просто ходить, то два.

Окно – не окно, а издевательство. Пятнадцать на сорок сантиметров. За двойными, грязными, с войны не мытыми стеклами – толстая стальная решетка, забирающая четверть света. Разве только тонкие струйки свежего воздуха через окно проходят. У меня этого «свежего воздуха» тут завались. Спасибо Вайтюку – сказал мне, чтоб я свитер одел. Не жарко тут.

– Командир!

Я стукнул в дверь.

– Чёте? – откликнулся главнокомандующий тюремных коридоров.

– Чё у тя тут холодно так? Не по-людски.

– Санитарная норма – пятнадцать градусов. Тебе градусник принести?

– Неси.

Дубак принес градусник и передал его мне в карцер. Я измерил температуру воздуха: «плюс шестнадцать». На один градус больше положенного. Мои претензии на холод необоснованны. По нормам ГУИТУ МВД СССР, в чьем ведении находятся тюрьмы и зоны Советского Союза, это не «холод», а «бодрящая и оздоравливающая прохлада».

– Командир! – я снова стукнул в дверь.

– Чёте?

– До ужина еще далеко?

– Как раком до Пекина.

– Я серьезно спрашиваю: когда кормить будут?

– Завтра.

– Это беспредел!

– Никакого беспредела, – спокойно возразил дубак. – В карцерах «день летный, день пролетный».

– Это как?

– Горячая пища выдается через день. Вас вчера кормили. Сегодня – курите бамбук.

«Ага, – понял я смысл жизни, – одного оздоровительного холода мало. Теперь еще и лечебное голодание. Ничего, русские не сдаются! Что ж такого сделать-то, чтобы согреться? Песню, что ли, спеть?»

Я запел любимую песню моей бабули:

 

Мы шли под грохот канонады,

Мы смерти смотрели в лицо.

Вперед продвигались отряды

Спартаковцев, смелых бойцов.

 

Это не карцер. Это склеп. Темно, холодно, тесно, грязно. Тут не живого человека под стражей содержать, а ставить прах на вечное храненье.

Куда уместнее не веселые песни распевать, а «Черный ворон» или «Сижу за решеткой в темнице сырой». Но от песен этих веет такой унылой безнадегой, а вокруг меня такое скучное и холодное темное омерзение, что если мне в настроение добавить еще хоть каплю минора, то я, даром что сержант Советской Армии, сяду в углу на корточки и расплачусь о своей неудавшейся молодой жизни, так безжалостно и глупо загубленной. Поэтому следующей песней была строевая второй учебной роты связи Первого городка Ашхабада:

 

Путь далек у нас с тобою.

Веселей, солдат, гляди!

 

«Золотые слова! Глядеть надо веселей, а сидеть надо на кураже! Пусть прокурорские следаки себе зубы обломают об афганских дембелей! Тут слишком грязно, чтобы отжиматься. Согреться можно, если раз двести присесть. Кроме того, я давно хотел научиться бить чечетку, а Сирота на КПЗ показывал мне пару коленцев. Теперь я тут совсем один и мне некого стесняться, если у меня не сразу будет получаться четкий и хлесткий удар подошвой о пол».

Как только я нашел себе занятие, настроение выровнялось. Я мурлыкал себе под нос:

 

Крутится, вертится шар голубой... –

 

и шлепал ступнями по полу. Сперва медленно, а когда удар стал более-менее походить на степ, прибавил темпа. Заодно и согрелся.

«Если надо – год тут просижу!» – огрызнулся на мусоров упрямый мордвин внутри меня.

Тюрьма развивает слух. Если долго сидеть в самой дальней хате, через два года будешь слышать, о чем дубаки на вахте перетирают. Мой слух еще не развился до такой дальнобойности, но на пару-тройку коридоров его хватало.

– Товарищ майор! За время несения дежурства происшествий не случилось, – услышал я далеко на продоле.

Через полминуты моя кормушка открылась, и я увидел руку и рукав форменного кителя. Рука держала большой кулек, свернутый из газеты. Я принял этот кулек, и кормушка захлопнулась.

– Благодарю, – вежливо сказал я кормушке.

Кормушка не снизошла до ответа, пропустила лишь звук удалявшихся шагов. В кульке была махорка и два коробка спичек.

«Фиг тут бросишь курить в этой тюрьме! – почти с сожалением подумал я. – Юрок мне на две недели курехи в штаны засыпал, а сейчас Кум грев загнал. Я тут месяц продержусь».

Я отложил кулек в один из углов и, оторвав от него кусок газеты, стал крутить самокрутку. Самое ценное умение, которое я приобрел в армии, – это умение разбирать автомат за четыре секунды. Самое ценное умение, которое я приобрел на тюрьме, – умение быстро и не просыпая табак крутить самокрутки толщиной с сигарету.

Вообще, если быть до конца честным, могло быть и хуже. Карцер холодный, тесный и темный, как чулан для Буратино, но я мог бы оказаться в нем в одних трусах и майке вовсе без всякого курева. Тогда бы я точно околел от холодрыги. В армии мне запросто могли бы высыпать на пол полмешка хлорки и вылить ведро воды. На тюрьме такого фашизма нет. Я сижу в свитере, у меня навалом махры и спичек, так что нечего Бога гневить и жаловаться на жизнь – сижу, считай, в персональном люксе.

Перед отбоем кормушку открыл корпусной:

– Тебе из хаты передали.

Принял у него целлофановый пакет.

В пакете были черный хлеб, сало и чеснок.

– Чифирить будешь? – спросил корпусной.

– Заварки нет.

– У меня на посту тебе на замутку найдется. Ставлю кипяток?

– Делай.

Это не карцер, это – санаторий!

Горячий чифир погнал бодрее кровь по венам, и я,
разогретый приседаниями, попив горячего, окончательно согрелся.

Сало. Хлеб. Чифир. Курево. Песни. Чечетка.

Что еще нужно для счастья? Только воля.

Снова услышал голоса на продоле. Продольный дубак разговаривал с кем-то из баландеров, собиравших посуду после ужина.

– К жене зайдешь, она тебе всё передаст, – негромко уговаривал дубака баландер.

– Какой, ты говоришь, адрес?

– Улица Цыгана Будулая, дом одиннадцать, квартира сорок четыре. Жене скажешь: «Ирина, мол, так и так, муж просил то и то».

Баландеры отбывают срок на тюрьме, в хозобслуге. С дубаками у них всё вась-вась. Этот баландер, вероятно, просил дубака, жившего рядом с его домом, зайти к жене, захватить для него то, что приготовила жена.

Мне с их разговора не было никакого понту, но три обстоятельства для меня были важны.

Этот баландер разносит по продолу с карцерами и смертниками пищу. Он разносит хлеб, баланду, кипяток, и – главное – он разносит сахар и мясо.

Мясо он разносит, товарищи! Вот что главное.

Я знаю точный адрес этого баландера – улицу, дом, квартиру, и, наконец, я знаю, как зовут его жену – Ирина. Что мне с этого знания? На воле – ничего, а на тюрьме – блага и печенюшки.

В 22-00 дубак, не заходя в мой склеп, через кормушку выдал мне на ночь мою телагу, отпер шконку, и я опустил ее на бетонный столбик, чтобы лечь.

«Как же устала спина за шесть часов на ногах! – было приятно уложить спину на голые доски, давая позвоночнику отдых, и вытянуть гудевшие ноги. – Как же я завтра и еще восемь дней по шестнадцать часов на ногах проведу? Сдохну. Меня радикулит скрутит в таком холоде!»

Немного отдохнув, я решил исследовать запор шконки. Оказалось, ничего сложного: из стены выходит железная труба, совпадающая по размеру с трубой, из которой сварена боковина шконки. По этой трубе ходит толстый шестигранный штырь. Утром узник поднимает шконку, и штырь, пройдя через две трубы, запирает ее в поднятом положении. Вечером дубак вытаскивает штырь, и шконка отстегивается. Труба из стены и труба шконки не притерты, между ними есть миллиметра три-четыре расстояния, в этот прогал виден штырь и до него можно дотянуться черенком ложки. Мысль о том, что завтра мне не шесть, а шестнадцать часов придется простоять на ногах, подогрела мою соображалку. Я снял с себя свитер, затем майку и от рукава майки аккуратно оторвал неширокую полоску материи. Петлю из этой материи я накинул поверх штыря и потянул за концы петли – штырь провернулся. Это меня обрадовало – значит, мой замысел правильный. Поколдовав над тем штырем петлей и ложкой, я за полчаса научился отстегивать шконку изнутри камеры.

«Однако, – понял я, – если мне завтра удастся отстегнуть шконку, то дубак забдит меня, лежачего, и запишет нарушение. Могут продлить карцер». Это меня не устраивало. Оставаться в этом грязном, холодном, темном чулане больше, чем на десять суток, я хотел не очень.

«Слишком много света», – решил я.

Действительно, окно днем давало какой-никакой свет, достаточный, чтобы через волчок различить, что наказанный карцером арестант не страдает на ногах, а тащится, лежа на шконке. Кроме окна, свет шел от тусклой лампочки над дверью. Лампочка от карцера была отгорожена металлическим листом с дырками, чтобы я не мог до нее добраться. Такой же лист с дырками висел на окне. Я не поленился и за полчаса залепил хлебным мякишем все дырки на обоих железных листах.

Наступила темнота – глаз коли. Просидев немного в темноте, я привык к ней и начал различать контуры шконки.

«Дубак точно ничего здесь не разглядит, – оценил я созданный моими руками уют в карцере. – Темнота кромешная, хоть пленку проявляй».

Точно такой же уют, как в моем карцере, царил во Вселенной до сотворения мира – холод и абсолютная темнота.

В шесть часов утра гимн Советского Союза из радиоточки на продоле прекратил мое барское валяние на шконке. Пришел дубак, отобрал у меня телагу, отпер мой карцер и вывел меня на опорожнение параши. Я вылил парашу в туалет и попросил дубака разрешить мне умыться.

Дубак разрешил. Редко когда я умывался с таким удовольствием, как после первой ночи карцера – ледяная вода из крана смывала пыль и грязь, бодрила и подсказывала: «Необходимо прожить и этот день!»

Вот и пригодились мне носовые платки – лицо и руки вытирать.

– Поднимай шконку, – приказал дубак.

– Пожалуйста, – посмеиваясь про себя, я поднял шконку, дубак запер ее штырем, так тщательно исследованным мной этой ночью. Едва только дубак запер за мной карцер и отвалил на пост, я при помощи петли и ложки за пять минут освободил шконку и опустил ее на столбик.

«Так-то оно будет ловчее срок отбывать», – я лег на шконку, удовлетворенный своей изобретательностью.

Открылась кормушка:

– Горячий чай. Хлеб, – я узнал голос вчерашнего баландера, который просил дубака зайти к нему домой и называл адрес.

Я присел возле кормушки на корточки, чтобы увидеть баландера в лицо. Его лицо не было знакомо мне – взрослый мужик лет тридцати пяти.

– Погодь, погодь, – я положил ладонь на кормушку, чтобы баландер не вздумал ее закрыть и сорваться с разговора. – Погляди-ка на меня повнимательней. Не узнаешь?

Баландер посмотрел на меня сверху вниз из-за двери и не выказал радости узнавания.

– А я тебя сразу узнал, – делая счастливое лицо, обрадовал я баландера.

Баландер расстроился – мало кто обрадуется тому, что его знают на тюрьме, и уж точно никто не станет ликовать, если его опознает штрафник – узник карцера, «злостный нарушитель режима содержания под стражей».

Мало ли что у «злостного» на уме? Может, он – маньяк-убийца.

– Ты ведь на Будулая живешь, так? – радовался я встрече.

Баландер побледнел.

– Погоди-ка, погоди-ка, сейчас вспомню, – додавливал я тюремного разносчика пищи, – ну да, на улице Цыгана Будулая! В одиннадцатом доме, верно?

Баландер покрылся инеем от ужаса. Тоже, видать, наслушался страшилок про то, как зыки друг друга в карты проигрывают, а потом идут в дом жертвы получать должок с родственников проигранного.

– Соседи, значит! – вполне натурально радовался я встрече, видя, что баландер еле стоит на ногах от страха. – Я в девятом доме живу, рядом с тобой.

«Только бы он в обморок не упал!» – испугался я за баландера.

Сидеть в баланде – не по понятиям. По понятиям правильный зык должен сидеть либо в тюрьме, либо на зоне, но не в хозобслуге. Зык из хозобслуги – баландер – не имеет своего слова на толковище. Спросят – ответит, а без спросу не полагается ему рот раскрывать там, где люди разговаривают.

Не оказать помощь земляку – это тоже не по понятиям. Задетый таким невниманием к своей нужде зык может спросить с невоспитанного земляка, обошедшего его своим вниманием и заботой. Может не только «спросить», но и «получить» с него так, как посчитает нужным. Может, например, высказать ему с укоризной: «Что же ты, Вася, мне в карцер сухаря черствого не принес, нехороший ты человек?»

А может и на пику по воле присадить, тут уж у кого какой характер и фантазия.

– Ну да! – радовался я той радостью, от которой у жертвы холодеет спина. – Ты в одиннадцатом доме живешь! Я тебя почти каждый день из окна видел. У тебя жена еще такая... Ириной зовут.

При упоминании имени жены баландеру стало совсем плохо, по роже видно – поверил, что я отморозок из соседнего дома.

«Надо додавливать его, чтоб соображал быстро и правильно», – решил я закончить разговор еще до того, как подойдет дубак и захлопнет кормушку перед моим лицом.

– Мне через полгода освобождаться, – сообщил я баландеру свои планы на будущее. – После освобождения зайду к тебе в гости со своей бутылкой. Посидим, тюрьму вспомним, лады?

Кажется, я перестарался. Как говорится, «пересолил» с тем баландером. Тюремный утренний горячий чай было невозможно пить – он был приторный до отвращения. Баландер туда вместо одного коробка сахара со страху кинул все девять.

В обед, даром что день был «пролетный» и горячей пищи карцерам не полагалось, кормушка отщелкнулась, и на нее была поставлена моим новым другом глубокая миска горячей баланды. В этой миске, маскируясь под баланду дольками картошки и вареного лука, кинутыми сверху, лежала вкуснейшая отварная говядина со специями.

От земляка – земляку. По понятиям. Так было девять дней – отвратительно сладкий чай по утрам и полная миска говядины на обед. Лишенный на десять суток движения, я набрал два килограмма весу, и моя отъевшаяся харя вызвала у пацанов в Три Пять подозрения, а в карцере ли я был или на воле отъедался? Только бледность – полторы недели без света и свежего воздуха – оправдала меня в их глазах.

После карцера в Три Пять меня встречали, как Папанина с зимовки, – с тем же почетом и бражкой, за открытие рецепта которой я и угодил в холодный зиндан. В хату я поднялся в новом, более высоком статусе бродяги, ибо не просто сидел на тюрьме и сопел в две дырки, а страдал за общее. До меня в хате бродягой был только Вайтюк, потому что остальные сидели на булках ровно, без нарушений режима ждали своих приговоров и никаких подвигов не совершали.

Уже дома, в Три Пять, смывши карцерную грязь в бане и переодевшись в чистое и стиранное, я рассказал встречавшим меня с бражкой пацанам, почему из карцера выполз не заморенный, а отъевшийся, – «земляк подогрел».

Да, я никогда раньше не видел этого баландера, тем более не был знаком с его женой. Да, я никогда не слышал про улицу Цыгана Будулая и не знал, в каком районе города она находится. Да, я назвался соседом из девятого дома только потому, что девять меньше одиннадцати. Двенадцатого дома на этой улице могло не быть, а раз существует одиннадцатый дом, то уж девятый существует наверняка. Да, освобождаться мне, скорее всего, нескоро и уж никак не через полгода, а через несколько лет, и то если повезет.

Да, я начесал тому баландеру всё от первого до последнего слова.

Да, я взял его на характер, и за моими словами не было никакой реальной силы и никакой возможности дотянуться до баландера.

Но сладкий чай и отварная говядина девять суток из десяти были настоящие, доподлинные. Тюремным языком выражаясь, я того баландера красиво обкружил, то есть без угроз и мордобоя получил с него всё, что он мне мог дать.

Бить – нельзя. Угрожать – некрасиво. А вот «обкружить» – это исключительно по понятиям.

Вайтюк подлил мне в кружку браги и с завистью в голосе признал:

– Андрей, ты создан для тюрьмы. Я бы не смог так грамотно обкружить. Ну, ты рысь!

Гниль, самая настоящая тюремная гниль. Это я про свои взаимоотношения с баландером.

Когда в армии про человека говорят «гнилой», имеют в виду, что он либо не обладает высокими моральными качествами, либо не имеет серьезной физической подготовки и не выдерживает пехотных нагрузок.

«Гнилой он: взял его двумя пальцами, он и посыпался».

Нехорошая эта оценка – «гнилой».

Если она дана в армии.

Если «гнилым» обозвали человека на тюрьме – оценка резко меняет полярность с минуса на плюс: «Он – гнилой, он может обкружить, с ним надо обходительно и вежливо, а то мало ли что?» Гнилой в гнилой степени, такой, что обкруживает парой слов – называется рысь.

Сидит такая рысятина в хате: глазки добрые, шерстка мягкая, на ушках кисточки, мурлыкает что-то себе под нос тихонько. Ну, киса кисой, лапочка. Нипочем не скажешь, что у этой кисы когти титановый бронежилет насквозь прошивают, а в пасти клыки с палец длиной и зубы, как у акулы, в шесть рядов: только палец протяни – он тебе всю руку как бритвой срежет.

Быть рысью – почетно. Рысей уважают. Рысей мало, едва ли один на сотню. Если кого-то назвали рысью, значит, за ним признали умственное превосходство. Рысь – не кликуха. Рысь – это почетное наименование.

– Быстро же ты сгнил, – оценил Альфред мои способности вступать в контакты на тюрьме с незнакомыми людьми и заключать с ними выгодные сделки.

– В каком он болоте гнил, – изрек пьяненький с кружки браги Алмаз, указывая на меня, – мне бы там хоть пятку помочить.

– Всё ништяк, всё по понятиям, – смеялся Вайтюк. – Ушел в трюм арестантом, поднялся в хату бродягой. Встречай нового бродягу, братва!

Мне не нравилось быть бродягой. «Какой я бродяга? У меня дом есть. Мама. И не только «дом», но и «воинское звание». Разве я «брожу», «скитаюсь»?

«Я не обкруживал! – хотел я крикнуть подвыпившей братве. – Я за жизнь свою боролся!»

Эх!..

Кому кричать? Кто услышит?

«Гнилой», «бродяга», «каторжанин» – это теперь про меня.

Мне надлежит соответствовать, не ронять себя – и больше ничего.

Год назад мне казалось, что я родился в армии и всю жизнь в ней прожил. Сейчас – я думал, что родился в тюрьме.

Забывайте про «рожу автоматную», а то на пику присажу.

Отребье

 

Я начал рассказывать про своих сокамерников. Выше я рассказывал про убийц, ставших моими товарищами. Позднее к ним присоединился дядя Ваня Машкин. Его подняли к нам в тот день, когда Павлецов, выхватив на суде свои восемь лет, перевелся в «осужденку» – камеру для осужденных. Дяде Ване было шестьдесят девять лет, он имел веселый, покладистый характер и вполне твердую память. Нам всем было интересно послушать, как дядя Ваня сорок два года назад освобождал Будапешт и брал Вену.

Весна сорок пятого и осень восемьдесят седьмого. Сорок два года – а как будто вчера! Приятно было видеть в дяде Ване такого же пацана-солдата, как я и мои однополчане, и знать, что мы с дядей Ваней из одной Армии – Советской!

Убийство. К нам других почти и не поднимали – только убийц.

Дядя Ваня убил свою жену – беспутную, спившуюся старуху, которая таскала вещи из дома и приводила гостей. Тридцать лет терпел и однажды струна лопнула. Следствие по делу дяди Вани, возможно, впервые в судебной практике, столкнулось с тем, что преступник – это не преступник.

За дядю Ваню просили взрослые, сорокалетние дети:

– Спасибо отцу, что убил мать! Мы и не знали никогда, что у нас она есть. Не помним, какая она была трезвая. С нами с детства занимался только папа. Просим прекратить дело и отпустить отца на свободу.

За дядю Ваню просили соседи:

– Мы его всю жизнь знаем. Тихий, скромный мужчина. Со всеми ладил, со всеми в хороших отношениях. А жена – пьянь и рвань. Никакого сладу с ней не было. Слава богу, что он ее убил, хоть и грех такое говорить. Надоела всем по горло. Просим отпустить Ивана Максимовича Машкина нам на поруки.

Просили с бывшей работы:

– Иван Максимович девять лет как на пенсии, но мы его помним и уважаем. Про его семейные дела нам давно известно. Туда ей и дорога, а мужика жаль. Просим отпустить на поруки трудового коллектива. Ручаемся за него головой – человек честнейший и никакой не преступник.

Никто, никто не сказал про убитую доброго слова, зато все, все, кто только мог, просили за дядю Ваню.

Но убийство – есть убийство.

Дяде Ване нужно было посидеть в тюрьме, и нечасто я видел арестантов, так легко берущих в плечи свой срок. Казалось, дядя Ваня не замечает ни дубаков, ни решек, ни локалок, ни того, что ест баланду вместо домашней пищи, гуляет в бетонном прогулочном дворике под перекрытием решеток, а не в городском парке – его радовало всё, его радовала сама жизнь.

Большинство, огромное большинство арестантов моими товарищами не стали и стать не могли – я хоть и не Сирота, но у меня тоже есть свои понятия. В мои понятия не вписываются мутные пассажиры.

Брол.

Девятнадцатилетний учащийся музучилища. Несостоявшийся лабух. Саксофонист, или «сексофонист», как отзывались о его увлечении в хате.

Групповое изнасилование.

Брола звали Олег. На правой кисти в районе большого пальца у него была татуировка «БР». Подразумевалось, что где-то по воле сейчас ходит второй подобный же небрезгливый олух, у которого на этом же месте наколото «АТ», и при рукопожатии буквы совпадают и складываются в слово «БРАТ». На другой руке у него была татуировка «ОЛ». У его чувихи, значит, было наколото «ЕГ», и когда они с чувихой переплетали пальцы, то получалось имя сексофониста – «ОЛЕГ».

Прочитав обе татуировки – «БР» и «ОЛ» – слитно, я дал сексофонисту погоняло – Брол. Прилипло – намертво. Он действительно был по жизни не «Олег», а «Брол».

Завалил в хату с заполошными глазами:

– Мужики, мне на два часа на волю надо! Срочно! С подельником договориться!

Ага. На волю. Прямо с тюрьмы. Всего на два часа. Его для этого к нам и привезли, чтобы он туда-сюда шлялся, когда ему приспичит. Уже с этих слов мы поняли, с какого поезда этот пассажир – болван и олух почище дубенского мордвина Николая.

Я решил обыграть его стремление попасть на волю «переговорить с подельником». Хата, уже несколько попривыкшая к моим выходкам, поняла меня без слов и решила поддержать.

Вечером после ужина я, сидя за общаком, обратился к братве, расположившейся на шконках:

– А какой у нас сегодня день недели, пацаны?

– Суббота, – с энтузиазмом подсказали мне, ожидая спектакля.

– Верно, – подтвердил я, – суббота. Так что будем решать? Кто пойдет?

Я незаметно скользнул взглядом по Бролу. Брол затаил дыхание и жадно слушал.

– Братва, – голосом, ищущим сочувствия, взывал я к арестантам Три Пять, – мы живем, конечно, дружно, но совесть тоже надо иметь. Я – не пойду. Я – ходил в прошлую субботу. Я вам не мальчик на побегушках. Пусть кто-нибудь другой сегодня идет.

Брол схватил кинутую косточку всеми зубами:

– А куда, мужики? Куда надо идти? Куда идти-то надо?

– Да за пивом, – лениво пояснил со своей шконки Алмаз.

– Мы тут по субботам вечером за пивом по очереди ходим, – подтвердил Игорек.

В хате, действительно, витал ощутимый запах алкоголя – от пакетов с брагой, затаренных Камилем под полы.

– Как «за пивом»? – Брол поверил, поверил сразу, что по субботам арестантов из тюрьмы отпускают на волю затариться пивком, правда, его, несмотря на природную тупость, всё еще покалывали иголочки сомнений. «Надо устранить эти нелепые сомнения в правдивости моих слов».

– Обыкновенно, – нудным тоном, как о давно надоевшей процедуре, начал раскладывать я. – Всего три банки. На вахте говоришь: «Я из Три Пять». Тебя пропускают. Возвращаешься обратно с пивом – одну банку оставляешь на вахте, две – несешь в хату. Я ходил на прошлой неделе. Сегодня пусть кто-нибудь другой идет.

«Поверил! – оценил я загоревшиеся глазенки Брола. – Еще чуть-чуть – и побежит».

– А деньги? – спросил Брол с последней надеждой, что его всё-таки разыгрывают.

– Какие деньги?! – понятливый Игорек подыграл мне. – Ненужные летние вещи! Сейчас скинемся у кого что из шмоток есть, тетя Клава нальет три банки за одежду.

– А где вы пиво берете? – Брол охотно поверил в ту пургу, что я ему прогнал, и теперь уже деловито уточнял детали.

– В «Уралочке», – вполне правдоподобно слепил я.

«Уралочка» – это пивная на той же улице, что и тюрьма. Репутация у заведения низкая, публика соответствующая и университетская профессура в нее не заглядывает.

– Мужики! – умоляющим тоном принялся нас упрашивать Брол. – Мужики, разрешите сегодня я схожу? Я всё понял. Я смогу, я успею!

Мы насобирали ему олимпиек и кроссовок, увязали в узел, словом, снабдили всем необходимым.

– А банки? – опомнился Брол. – Где банки?

– На вахте возьмешь, – успокоил я его. – Только попроси тетю Клаву, чтобы помыла, а то они, поди, с прошлого раза немытыми стоят.

– Кто это тебе на вахте станет банки мыть? – поддакнул Алмаз. – Дубаки, что ли? Они тебе помоют, жди. Скажи тете Клаве, пусть помоет, да не сразу банки забирай – дождись отстоя пены, она потом дольет.

Брол кивнул, уцепил узел со шмотками и заколотил в дверь. Отщелкнулась кормушка.

– Чёте? – спокойно поинтересовался продольный дубак у Брола.

Три Пять имела репутацию солидной хаты, и продольные дубаки без страха открывали нашу кормушку и дружелюбно шли на контакт. Грубостей и провокаций за нами не было.

– Открывай, – заговорщицки, как своему сообщнику, подмигнул Брол.

– Зачем? – не понял дубак.

– Как зачем? Сегодня – суббота. Я за пивом иду.

– А-а, за пивом? – въехал хозяин продола. – Я вот сейчас открою хату, выволоку тебя на продол и напою тебя пивом. Дубиналом. Один удар по почкам заменяет кружку пива. Слыхал?

Брол понял, что его разыграли, загрустил и отошел от двери.

– Еще раз в дверь стукнешь – пойдешь в карцер, – пообещал ему дубак.

Услыхав про карцер, Брол сделался совсем грустный. Хата хохотала сильнее, чем над Камилем, когда тот затачивал сталь о бумагу. Таких дебилов, как Брол, к нам еще не поднимали. Был этот Брол как печкой пристукнутый, весь какой-то несуразный. Дать такому автомат – он или сам застрелится, или соседа застрелит. Таким, как Брол, не то что автомат – ложку давать страшно.

Кстати, о ложках. Дурной тон – набирать на тюрьме вес. Если человек поправляется на тюрьме, значит, на тюрьме ему лучше, чем на воле. Как правило, набирают вес одинокие по жизни бродяги-бичи: без дома, без семьи, без родных, без Родины, без флага, без стыда, без совести. Летом золото моют или шабашничают, а на зимовку – в дом родной, отъедаться и отмываться всю зиму и копить силы до следующего полевого сезона. Молодежь на тюрьме худеет. Не из-за того, что голодом морят, а из-за условий содержания: спертый, прокуренный воздух в хате, теснота, недостаток движения, утрата аппетита. Всё-таки аппетит после четырех часов тактических занятий на полигоне и после четырех часов лежания на шконке несколько разный.

На тюрьме закинул две-три ложки – вроде и сыт уже. На второе смотреть не хочется. Если перед обедом подумаешь про предстоящий тебе приговор – то и эти три ложки не полезут.

Брол умудрился набрать вес, что никак не характеризует его с лучшей стороны. Заехал в хату – стручок стручком. Худенький, лопоухий, с острым носиком, быстрыми глупыми глазками, ну вылитый крысеныш. Быстро просек, что почти никто в хате не ест за обедом второе, особенно если дают перловку или сечку, и стал подъедать нетронутые порции, испросив разрешения.

Говорил Брол в основном о жратве – что он ел раньше и чего бы он поел теперь. Если разговор заходил о музыке или о футболе, Брол переводил тему в плоскость кулинарии:

– Да... Футбол... Играли мы как-то в футбол... Я после жрать захотел... А дома мать голубцы со сметаной приготовила... Шесть штук сожрал... Сейчас бы, наверное, двадцать смог.

Сначала высказывания Брола вызывали смех, потом – кривые усмешки. Вообразите себе человека, который умеет говорить только о жратве и любой разговор переводит на эту тему.

Это не человек. Это свинья. С мыслями и желаниями свиньи. Кому приятно сидеть в одной хате со свиньей?

Первым не выдержал самый младший – Игорек.

– Слушай, Брол, – с вежливой улыбкой попросил он, – если тебе, кроме как о жратве, говорить не о чем, ты лучше помолчи. Умнее смотреться будешь.

– А че вы всё время ржете? – попробовал обидеться Брол. – Что я ни скажу, вы всё ржете.

– Да потому что ты фигню несешь!

Брол насупился. Несколько минут он думал.

– Ладно, – выдвинул он условие нашему сообществу. – Я в хате вообще ничего говорить больше не буду. Вот только хлеба спрошу у кого-нибудь. Или кашу. Вы ее всё равно не едите.

И о чем с ним говорить? Скот – он и есть скот. Животное.

 

Основные маршруты арестанта – короткие.

От шконки до общака – полметра. От шконки до дальняка – метра четыре. Метров пятьдесят до прогулочного дворика. Столько же до бани. Прогулочный дворик – восемь шагов по диагонали. В хате и восьми шагов нет. Содержание под стражей не предусматривает физических нагрузок – сиди, кайфуй.

Недостаток движения восполняется отжиманиями, присядками, гимнастическим упражнениями – чем угодно, но держать мышцы в тонусе! Никто в хате не расстраивался, когда проигрывал по игре и падал на кулаки, отрабатывая проигрыш – хоть какая-то нагрузка. В долгой неволе не бежит кровь по венам, застаивается. Хоть чифиром, хоть отжиманиями, хоть присядками, но разгонять, гнать и гнать эту кровь, держать себя в форме и тонусе, а то закостенеешь, если разленишься.

– Алмаз, расставляю? – напрашивался я на отжимания, наперед зная, что проиграю.

Алмаз, после удачных опытов по добыче алкоголя исполнившийся ко мне уважения и глубокой симпатии, никогда не отказывался потренировать меня:

– d2-d4, – своим любимым ферзевым гамбитом предварял персональный тренер мое восхождение к олимпийскому пьедесталу по отжиманию и присядкам.

Брол физические нагрузки презирал, в наших играх не участвовал, никому не проигрывал и потому не приседал и не отжимался. Его маршрут укладывался в треугольник «общак, дальняк и шконка».

В армии я повидал немало чмырей, но среди них не встречал ни одного, который бы жрал в сортире. Брол смело шел на дальняк с куском птюхи. В хате не принято ходить на дальняк, если кто-то ест или пьет чай. Это невежливо. Всякий раз отправляясь на дальняк по нужде, каждый обязательно огладывался на общак:

– Никто не ест?

И лишь убедившись, что за общаком никто не ест и не пьет и что никого своими действиями не заденет, нырял за перегородку и справлял на дальняке свои надобности.

Ест Брол или не ест – никого в хате не волновало. На Брола не оглядывались. Брол не возражал. Через месяц такой ленивой и сытной жизни у Брола начал отвисать животик, налились щечки и попа. Худенькая фигурка оплыла жирком и чем дальше, тем сильнее напоминала не мужскую стать, а женские соблазны.

– Хорошо, что ты сидишь на усиленном, а не на строгом, – оценил в бане голого Брола повидавший много хат и тюрем Юра Вайтюк.

– Почему? – повиливая бедрами, Брол вытирал свои обабившиеся телеса казенным вафельным полотенцем.

– На строгом тебе бы нашли применение, – усмехнулся Юрок.

Согласен с ним. На строгом режиме Бролу бы нашли применение. Без угроз и насилия. За три шлемки перловки и кусок сала уговорили бы.

На усиленном – бытовой гомосексуализм не приветствовался.

Лука.

Сережа Глушков, двадцать семь лет. Двойное убийство. Статья 102 УК РСФСР.

Родился и всю жизнь прожил в деревне. Рано остался без родителей. Воспитывался у бабки и прабабки. В армию призван не был из-за вскрытой медкомиссией дебильности. Самогон первый раз попробовал в шесть лет. Курить начал с восьми. В восемь лет уже регулярно употреблял самогон, из-за чего начал отставать в развитии от ровесников. Алфавит знает не полностью. В каждом классе сидел по два года. После четвертого класса, почти в пятнадцать лет, бросил школу и устроился в родной колхоз пастухом. По работе нареканий не имел, одни сплошные благодарности – Лука обеспечивал надои и привес нужным образом. Кругозор крайне узок – полковые урюки рядом с Лукой выглядят академиками. Говорить с полным пониманием дела может только о быках и коровах, к остальным темам равнодушен и разговор не поддерживает. На осмысление услышанного Луке требуется некоторое время, отчего речь его своеобразна.

– Лука, – допытывает неугомонный Игорек, – ты в колхозе кем работал?

– Кем работал, кем работал, – бормочет в ответ Лука. – Всё тебе надо знать. Кем работал. Пастухом работал.

– Что ли ты скотину пас?

– Скотину пас, скотину пас, – эхом отражает Лука послед-
ние слова вопроса. – Всё тебе надо знать. Скотину пас. Да, пас.

– И ты их не боялся, коров этих?

– Не боялся, не боялся. Всё тебе надо знать. Конечно, не боялся. Я их чуть что – кнутом. Прямо по глазам!

Лука вспоминает, как он «кнутом прямо по глазам» вверенных ему коров и быков – и звереет, но тут же успокаивается, возвращается в свой привычный образ чморика.

Однако за Лукой два трупа. Две пенсионерки – шестидесяти девяти и девяносто одного года. Бабушка и прабабушка.

Привыкшему к алкоголю Луке надо было выпить, горели трубы, а родственница не давала со своей пенсии. Лука этой пенсии сильней бабушки ждал, а старуха получила у почтальон-
ки деньги и в подол припрятала.

Лука обиделся и задушил старушку. Задушил, вынул из подола пенсиюшку, пошел, купил самогонки, помянул родственницу, поправил здоровье и вспомнил, что осталась живая свидетельница – прабабка. Прабабка была ветхой и не вставала, но всё слышала и могла заложить.

Лука удавил и прабабку. После и ее помянул. Совсем уже пьяный, он пытался прикопать обеих бабок на огороде, но был спален соседями, которые стукнули участковому. Луку взяли с поличняком – пьяным, в огороде, с лопатой, при двух трупах.

Луке корячился «вышак», но вызванная многолетним употреблением сивухи дебильность должна была его спасти от расстрела и обеспечить гуманную пятнашку строгого. Дебилов в Советском Союзе к расстрелу не приговаривали. За свой приговор Лука не переживал, потому что сознание его было сумеречно и мутно.

– Эй ты, скот, – попытался я поговорить с ним «про совесть». – Тебя две старухи воспитали на свою пенсию, кормили тебя, идиота такого, а ты их убил. Ты за что двух старушек заколбасил, животное?

– За что убил, за что убил, – привычно забубнил Лука. – Всё тебе надо знать. За что убил. Лукавый попутал, вот и убил.

«Лукавый, значит, попутал, – понял я. – А сам он тут не при делах. Как Брол». Ну, раз «лукавый попутал», то быть Сереже Глушкову «Лукой». Погоняло «Лука», данное мной после таких объяснений своего негодного поступка, прилипло намертво, как штамп в личном деле.

Сообщество посмотрело на Луку без симпатии, но и без ненависти – почти у каждого был «свой» труп и некому было колоть глаза никому в хате не нужной правдой-маткой.

Единственный арестант в хате, который остро невзлюбил Луку, был Брол – приревновал его к перловке.

До Луки Брол доедал за всей хатой перловку и сечку, а тут на хату из голодных краев поднялся Лука и без спроса вступил в долю. Луку и Брола развели на том, что одна сторона общака будет отдавать перловку Бролу, а другая сторона – Луке. Через месяц Лука начал догонять Брола по объему живота и пухлости щечек.

– Лука, ты в шахматы катаешь? – зазывал я его от скуки.

– В шахматы, в шахматы, – отзывался Лука. – Всё тебе надо знать. На фига мне сдались твои шахматы? Сидите вы тут с Алмазом, ерундой маетесь.

– А чем же нам заниматься, Лука?

– Чем заниматься, чем заниматься. Всё тебе надо знать, чем заниматься. Жрать надо больше. Силы копить. Вот чем заниматься, чем заниматься.

Боря.

Девятнадцать лет. Белокурый смазливый деревенский мордвиненок.

Изнасиловал и убил односельчанку, к которой воспылал похотью, не постыдившись семидесятитрехлетнего возраста потерпевшей. Убил обыкновенным молотком. Экспертиза насчитала пятьдесят один удар.

Мужик Павлецов ударил всего один раз.

Мужик Алмаз тоже всего раз ударил своего квартиранта ножом.

Мужик Альфред и вовсе не бил, а только кинул пепельницу.

Какой ничтожной мразью надо быть и что при этом чувствовать, чтобы пятьдесят один раз ударить старуху молотком? Я уж не спрашиваю о том, какой мразью надо быть, чтобы так надругаться над старой женщиной на закате ее жизни?

Выждав время, когда никто в хате не спал и не смог бы впоследствии отговориться незнанием, я сел за общак и обратился к сообществу:

– Братва, мне впадлу сидеть за одним общаком с Борей. Надо что-то решать. Прошу нас развести.

Вайтюк ничего не сказал. Он просто встал со своей шконки и молча сел рядом со мной. Теперь мы как бы вдвоем обращались к сообществу и я говорил не только от себя, но и от его имени тоже.

Пацан и стремящийся обращались к мужикам. От мужиков требовалось одобрение, иначе тюрьма бы не поняла ни меня, ни Юру.

Мужики, у каждого из которых на душе висел «свой» труп, были поставлены мной перед выбором: либо «не надо качать лодку, мы все тут равны», либо «мы – люди, а люди не равны скотам». Если я переоценил свое влияние на хату, то впоследствии мне этот эпизод припомнят и предъявят: «Ты, дружок, задвинул лишнего. Ты – возвысился».

Никто на тюрьме не имеет право возвыситься.

Слово пацана закон не потому, что он пацан, а потому, что готов отвечать за свои слова и не раз, не десять доказывал это, страдая от администрации.

Следом за Вайтюком с другого бока ко мне подсел Камиль, обнял меня одной рукой и улыбнулся такой искренней и лучезарной улыбкой, что стало понятно – он придушит любого, кто вступится за Борю.

Сообщество смотрело на меня.

– Я отдаю свой голос Андрею, – сказал Альфред, – ему виднее, что и как.

– Я не только голос, но и свою кружку браги ему отдам, – оскалился со своей шконки Алмаз и разрядил обстановку: всё-таки человек отдавал последнее и самое дорогое, что у него было.

К Алмазу присоединился его кореш Игорек. Луку и Брола никто не спрашивал. Последним высказался Павлецов:

– Как ты скажешь, так и будет.

«Спасибо, пацаны! – хотелось мне сказать. – Спасибо, что отдали мне этого скота!»

На кон я поставил свою дальнейшую жизнь в неволе – и выиграл этот кон! Меня поддерживает хата! Я – стремящийся, а не рядовой мужик. Отныне я – отвечаю за хату и говорю со всей тюрьмой от имени Три Пять. Все вопросы – ко мне. От волнения подкатил комок к горлу.

Я вспомнил, каким тоном и какими словами говорил Сирота с чертом, когда указывал ему место, и постарался воспроизвести, добавив от себя немного сержантской стали:

– Ну ты, животное, – обратился я к Боре, – встань сюда, падла.

Я указал на пятак перед общаком, и Боря покорно встал
на указанное мной место, ожидая моего решения своей судьбы.

– За общее не садишься, с общего не берешь. У тебя тоже никто ничего брать не будет. Кушаешь с полу. У тебя будет своя миска, своя ложка и своя кружка. Пробьешь в них дырки, чтобы с людской посудой не перепутать. Спать будешь под шконкой. Возле дальняка. Утром и вечером моешь полы в хате. Исполняй.

Боря закатал свой матрас на втором ярусе и перенес его под ту шконку, что была ему мной указана. Расстелившись на новом месте, Боря подошел к общаку и забрал из-под него свои столовые приборы казенного образца из штампованного алюминия.

– Еще раз дотронешься до общака – убью, – пообещал я Боре.

– Угу, – уныло прогундосил он.

– Не «угу», а ты понял меня?

– Понял.

 

Подлость Балмина

Пока я обживался да осматривался на тюрьме, Алексей Федорович хлопотал на воле, обустраивал мою будущность. Писал сценарии и ставил спектакли с переодеванием.

– Семин, – дверь открылась, – к адвокату.

Ночью мы с Алмазом и Альфредом бегали в шахматы, отжиматься и приседать мне пришлось до утра, заснул я только после утренней проверки. Мне не дали поспать на мягком и двух часов. Кто-то еще верит, что в тюрьме «сидят»?

«Ну, хоть что-то! Хоть какое-то разнообразие!» – я плеснул в лицо водой из-под крана, обмакнулся полотенцем и пошел слушать «хорошие новости с воли».

«Комната следователя» была на том же третьем этаже тюрьмы, что и Три Пять. За столом сидела моя нехуденькая адвокатесса и через роговые очки смотрела на меня. Я прикинул, по какую сторону тюремного забора мы с ней встречаемся, нашел, что встречаемся внутри, а не снаружи, и еще до начала разговора понял, что хороших вестей ждать не приходится.

– Здравствуй, Андрей, – начала Любовь Даниловна. – Видела твою маму час назад.

– Привет ей передавайте.

– Хорошо, передам. Перейдем к делу. У тебя всё плохо, Андрей.

– Куда уж хуже?

– Есть куда, – утешила меня Каниськина. – Балмин хочет вывести тебя на суд. Доказательств твоей вины у него будет более чем достаточно. Потерпевшие подтвердили свои показания. Ты на них напал, пытался ограбить. Очной ставки между вами следователь проводить не будет, чтобы ты не оказал давления на потерпевших и не травмировал неокрепшую детскую психику.

А дальше начиналось самое сладкое – такая подлость, что ни одному армейскому замполиту и в голову не придет.

Долго разговаривал я с адвокатессой – торопиться мне было некуда, хата от меня никуда не денется, в ней всё одно и то же. Каниськина сообщала мне сведения одно хуже другого и голова моя шла кругом от умения прокурорских старших следователей по особо важным делам ставить всё с ног на уши и перекрашивать белое в черное.

Да, действительно, возле подъезда сидели бабульки и они всё видели. Они даже дали показания под протокол, когда их допрашивал милицейский следак. Другое дело, что протоколы допроса бабулек, с оправдывающими меня показаниями, из дела исчезли. В деле есть только мои показания и показания трех малолетних негодяев, в один голос, как под копирку, обвиняющих меня в попытке грабежа. В деле есть медицин-
ские заключения о том, что я их зверски покалечил и они, бедные, лежат сейчас ни живы, ни мертвы и вот-вот отойдут в мир иной. То есть состав тяжких телесных повреждений, которые я причинил трем малолеткам, и попытку их грабежа Балмин мне нарисовал.

Оставалось только в цвет раскрасить.

Потому что трое показаний против моих – это мало и неубедительно для суда. Суд обязательно поинтересуется моей колото-резаной раной и при каких обстоятельствах она появилась.

На тюрьме с обвинением в совершении серии краж сидели две жучки двадцати лет от роду. Третья жучка, ввиду малолетнего ребенка на иждивении, гуляла по воле под подпиской о невыезде. Следствие доказало девять эпизодов, один из которых был совершен с особой дерзостью.

Девочки пытались подломить дверь в частный дом. Мимо проезжал уазик ППС. Менты видят, девки дверь курочат, и цапают всех троих. Пойманные с поличняком жучки ничуть нимало не стушевались, а протерли доверчивым ментам по ушам, что они «подруги невесты», их «срочно послали со свадьбы за туфлями для невесты», «дали ключ», но «то ли ключ не тот дали, то ли замок с секретом». Галантные милиционеры не просто отпустили наглых девок, но и помогли им вынести дверь в чужое жилище. Смазливые домушницы оставили ментам вымышленные телефоны – «после свадьбы обязательно встретимся» – и обнесли вскрытую руками ментов хату.

Статья у девок шла от двух до семи. За серию краж в составе группы да еще и «с проникновением» даже самый гуманный суд в мире при исключительно смягчающих обстоя-
тельствах выпишет никак не меньше четырех лет зоны. Суд не гуманный, а обыкновенный, впаяет пять-шесть пасок и «по касатке» скинут разве что полгода.

А тут еще «вовлечение милиционеров при исполнении служебных обязанностей в преступный промысел».

Девочкам маячил вполне реальный пятерик и девочки это понимали.

Обходительнейший и галантный Балмин предложил этим девкам сделку: они дают нужные показания против меня взамен на приговор, не связанный с лишением свободы.

Эти чмошные жучки подписались под фуфлом, которое им подсунул Балмин. Теперь против моих одиночных показаний будет шесть одинаковых показаний, из которых три – от «незаинтересованных лиц». Свидетельниц из тюремной камеры.

За отмазку от зоны девки оговорят не то что меня – мать родную не пожалеют. Если бы судьей работал мой родной брат, то при шести показаниях против меня он бы впаял мне реальный срок. Теперь речь можно вести только о размере наказания, а не о том, чтобы выйти на волю. На волю у меня выйти не получится.

В хату я вернулся прибитым.

– Чё такой грустный, Андрюх? – спросили пацаны.

– Адвокатша сказала, что мне – срок.

– Не бери в голову, бери в плечи, – был мне дружеский совет. – Давай лучше чифирнем.

И в самом деле – отчего бы и не чифирнуть?

Чифир прочищает мозги и поднимает настроение, а с прочищенными мозгами я увидел, что нет смысла загоняться тем, чего я не понимаю. Пусть всё идет, как оно идет. Есть адвокат. Есть мать. Есть поддержка с воли. Я сам – изнутри тюрьмы – всё равно ничего не смогу сделать.

Хорошим и чистым предосенним августовским утром Алексей Федорович повез меня на экспертизы. Так как статью он мне приклеил тяжкую, то у суда не должен возникнуть вопрос: «А не дурак ли он?» Моему самолюбию польстило, что меня как особо опасного государственного преступника возят на бобике, а не в лишенном комфорта автозаке. Балмин по-прия-
тельски заехал за мной на тюрьму, дружелюбно сковал мне на вахте руки наручниками, любезно подвел к бобику – УАЗ-469, предупредительно помог забраться внутрь, сам сел рядом и приказал водителю ехать в «Дом Ку-ку» на Лесную, 2.

Самой простой оказалась экспертиза на тягу к спиртному. С моим отношением к спиртному врачиха-эксперт разобралась за одну минуту – для этого мне нужно было присесть в позу Ромберга и достать указательным пальцам до носа с закрытыми глазами. С обоими заданиями я справился – присел и достал. Гораздо сильнее спиртного врачиху интересовали мои отношения с наркотой.

– Вы прибыли из Афганистана. Наркотики там употребляли?

Смешная тетя. Она бы еще спросила: «Вы прибыли с Северного полюса. Вы снега там не видели?»

Сержанта Советской Армии никакими каверзными вопро-
сами с понталыку не собьешь. На дебильный вопрос я ответил еще более дебильным вопросом:

– А что такое наркотики?

– Свободен! – наркологиня указала мне на дверь.

Она меня обманула – свободен я не был. Руки мои всё так же были скованы наручниками, а за дверью меня ожидал Балмин. Он вывел меня из здания, где лечили алкашей, и по асфальтовой дорожке привел в соседнее здание – там врачевали душевные болезни. В нужный нам кабинет не было очереди, Балмин ввел меня, положил врачихе мое «дело» на стол и вышел из кабинета, вроде он тут ни при чем, пусть врачи сами определяют мою вменяемость, он на них не давит и не влияет.

Врачиха, не удостоив меня взглядом, притянула к себе папочку с уголовным делом, на которой было крупно тушью написано: «Обвиняемый: Семин Андрей Борисович, 1966 г.р.».

– Фамилия, имя, отчество? – врачиха проигнорировала мои анкетные данные.

Мне стало обидно: мои личные данные были единственными правдивыми сведениями обо мне, которые Балмин занес в уголовное дело.

– Исаев, – представился я, – Максим Максимович.

– Место работы? Должность? – не меняя казенного скучного тона, продолжила опрос психиатричка.

– Шестой отдел РСХА. Штандартенфюрер СС, – учтиво отрекомендовался я.

– Шестой отдел чего? – уточнила она, вероятно, перепутав РСХА и ВАСХНИЛ.

– Шестой отдел РСХА. Главное Управление Имперской Безопасности, – пояснил я непосвященной в гостайну гражданской служащей и строго предупредил ее: – Но об этом не рекомендуется говорить вслух. Мой шеф, бригаденфюрер Шелленберг, этого очень не любит.

– Алексей Федорыч! – во всю пасть заголосила врачиха. – Алексей Федорыч!!!

Ворвался Балмин с пистолетом в руке – наверное, подумал, что я, прямо в наручниках, напал и стал душить врачиху. Увидев, что врачиха жива, а я спокойно сижу на стуле, он успокоился и вложил пистолет в «оперативку», спрятанную подмышкой под пиджаком.

– Что случилось? – деловито осведомился Балмин.

– Алексей Федорович, – начала ябедничать врачиха, – он у вас Штирлиц.

– Как – Штирлиц? – не понял Балмин.

– Так, – врачиха протянула следаку листок с записями, которые вела, стенографируя анамнез. – Представился полковником Исаевым.

– Андрей, – обратился Балмин ко мне, заглядывая мне в глаза, пытаясь обнаружить в них безумство, – ты Штирлиц?

– Да, – с видом разоблаченного шпиона признал я свое поражение перед гитлеровской контрразведкой. – Я – полковник советской разведки Максим Максимович Исаев. Позывной «Юстас». Между прочим, Герой Советского Союза. Надеюсь, это обстоятельство и чистосердечное признание зачтутся мне на суде и меня не расстреляют во дворе рейхсканцелярии?

– Зачтутся, – сочувственно пообещал мне Алексей Федорович и обратился к врачихе. – Пишите: «Штирлиц».

Балаган всё это. Цирк с конями. Шапито и клоунада.

Это я про экспертизы. Психиатричка не посмотрела на то, что я – по легенде – советский разведчик и Герой Советского Союза, засланный Центром в логово фашистов, а написала короткое заключение с диагнозом: «Вменяем». Даже дебилом не признала.

 

Очные ставки Балмин провел так же блестяще, как и экспертизы.

Чтоб далеко не ходить за свидетелями, прямо на тюрьме и проводил.

В кабинете Хозяина. Меня привели в это помещение, сковали руки не как обычно, спереди, а сзади, усадили на стулья в углу кабинета и придавили с боков подполковником Букиным и его помощником с глазами обкуренного филина – старшим опером майором Ладаевым. «Не рыпнешься», – оценил я ту крепость, с которой меня зафиксировали, и начал предчувствовать величайшую подлость, на которую только может пуститься нечистоплотный следак.

Сидеть было неудобно – руки скованы за спиной, и сзади спинка стула. Так сядешь – неудобно, эдак приспособишься – еще хуже. Чтобы я не ерзал, Ладаев и Букин теснее сжали меня с боков. Так вообще всё стало затекать – плечи, ноги, спина, запястья.

Дубаки ввели Первушкину – чувиху лет двадцати с рожей типичной шалавы. Судя по тому, что она была одета по-домашнему и обута в тапочки, а не туфли или кроссовки, на очную ставку она не на такси приехала, а прикондехала под конвоем из тюремной хаты. И вот, эта самая Первушкина, захлебываясь от рвущейся из нее наружу «правды», начала рассказывать как я «пьяный» докопался до молодняка, отобрал у них велик и зверски покалечил трех подростков.

– Вы уверены, что именно этот человек подошел к ребятам? – разыгрывал недоверие Балмин.

– Конечно, уверена! – плясала на задних лапках Первушкина, отрабатывая сахарок.

– По каким приметам вы его узнали?

– Высокий, худощавый, загорелый, с выгоревшими волосами, – без запинки лжесвидетельствовала она.

«Ага, высокий. Я когда на стуле сижу – завсегда высокий делаюсь, – соглашался я с показаниями свидетельницы по делу. – Особенно, если мне руки за спиной сковать. И загорелый я после двух месяцев на тюрьме и десяти суток карцера. Такой загорелый, что куда черней? Как после курорта! И волосы мои разглядела, которые я три дня назад в бане наголо состриг. Разглядела, что выгоревшие. Смотри-ка ты как роль свою выучила! Назубок. Как по писаному шпарит показания».

В теплом кабинете Хозяина повеяли холодные ветерки золотых приисков Колымы и лесозаготовок Коми АССР.

На таких показаниях меня ни один суд не оправдает.

Ведь это же пытка! Самая настоящая пытка: сидеть со скованными за спиной руками и с принужденным спокойствием выслушивать, как на тебя всякая тюремная шваль напраслину возводит.

Первушкина закончила свое отрепетированное пение, и на ее место дубаки ввели Юршеву – такую же шалаву из соседней хаты, только с аппетитными ляжками. Эта шваль не пела так складно, как Первушкина, а мычала что-то невнятное, но на вопросы отвечала точно, не сбивалась:

– Вы узнаете этого человека?

– Узнаю.

– Это он избил подростков?

– Он.

– По каким приметам вы его опознали?

– Высокий, худощавый, загорелый, с выгоревшими волосами.

Третьей была Коранова – молодая мамочка, не взятая под стражу по малолетству детеныша. Разумеется, она тоже меня опознала по приметам «высокий, худощавый, загорелый, с выгоревшими волосами» и ошибиться или перепутать меня с кем-либо не могла.

На Корановой я сломался и сник.

Шесть показаний против моих. Результаты экспертиз с тяжкими телесными повреждениями у потерпевших. Читайте УК – там всё написано: «до восьми лет». Если по половинке, то четыре. Это при одном потерпевшем – четыре, а у меня их три. По четыре за каждого – двенадцать. Методом частичного поглощения наказания и руководствуясь принципом гуманности – те же самые восемь. Допустим, суд учтет мое героическое прошлое и ратные подвиги во имя Советской Родины, но больше двух лет он не скинет.

Итого – шесть. Шесть лет – на такой срок мне нужно настраиваться. Шесть лет лишения свободы, выхваченные на ровном месте в день своего возвращения с войны. Два года я в сладких снах видел этот день, но не таким я его видел и не так представлял.

– Увести, – Балмин выглядел удовлетворенным проделанной работой и разрешил снять с меня наручники.

В хату я вернулся, сделав в уме точный математический расчет. Шесть лет – это семьдесят два месяца. Отсижено два, остается семьдесят. Отслужено мной двадцать шесть месяцев срочной службы, из которых двадцать – в Афганистане. Три с половиной Афгана – и я дома. Забрался к себе на «пальму», на второй ярус, свесил ноги и «улетел».

Никого сейчас я не видел возле себя. Меня не было в хате – я был в полку, возле палаток второго батальона. На мне была самая фасонная в роте панама со вставками в полях, козырный кожаный ремень, линялое хэбэ с зелеными полевыми эмблемками в петлицах и красными лычками на погонах. Под ногами чавкала мягкая, глубокая афганская пыль. Вечерний ветер стаскивал с горной гряды прохладный воздух нам под ноги. Передо мной стояли мои командиры – старший лейтенант Бобыльков, мой друг капитан Скубиев и майор Баценков. Я не «строил» их и не испытывал такого желания – «строить».

Я ждал от них ответа. Ждал молча. Они тоже молчали. Смотрели на меня – и молчали. Мои командиры – молчат и не отвечают мне!

– За что, товарищи офицеры? – спрашивал я их, не разжимая губ.

Мне очень хотелось знать, за что мои командиры так обошлись со мной. Не надо мне доказывать, что Балмин и Букин – из другого теста. Балмин и Букин точно такие же офицеры, даже выше званием – подполковники. Подполковниками в нашем полку было командование полка – комполка Дружинин, замполит Плехов, начальник штаба Сафронов. Зампотыла и зампотеха я не беру – эти подполковники меня никак по службе не касались. «Подполковник» – это для меня была такая высота, о которой мне и думать-то не полагалось.

Не представляю себе ситуацию, при которой бы я, сержант, мог напрямую обратиться к командиру полка или любому его заместителю:

– Товарищ подполковник, разрешите обратиться?

Не с чем мне, сержанту, обращаться к целому подполковнику. Слишком малозначительные у меня проблемы на фоне полковых задач. Все мои проблемы может решить старшина роты, не выходя из каптерки.

И вот, Балмин и Букин, два подполковника, с точно такими же погонами и звездами на них, как и у моих командиров, меня, сержанта ОКСВА, не «за спичками» посылают, и не в пьяном угаре за водкой, а с трезвым расчетом, хорошо понимая, что они делают, укатывают на зону.

Я не мог представить своего разговора с командованием полка из-за субординации, разделявшей простого сержанта и армейских подполковников, потому мысленно обращался к более близким и понятным мне командирам – Бобылькову, Баценкову, Скубиеву.

Армейские офицеры носили точно такие же погоны, что и милицейские, и прокурорские офицеры. Разница в цвете полей и форме эмблем, а фасон погон и звезды на них – один в один.

Жизнь показала, что мои армейские офицеры были частью всё той же Системы.

– За что вы так со мной, товарищи офицеры?

Офицеры молчали.

Я решил зайти с другого боку и задать вопрос хитрее:

– Товарищи офицеры, я желаю знать, для чего вам нужно было натаскивать меня два года? – тут я вспомнил Ашхабад-
скую учебку, свои до полного одурения забеги по полосе препятствий, своего командира взвода лейтенанта Микильченко, и теперь передо мной стояли не три моих командира, а четверо.

Лейтенант Микильченко, не в хэбэ, как мои афганские командиры, а в повседневной форме, какую носили офицеры в Союзе, поправил и без того верно сидящие галстук и фуражку и присоединился к офицерам.

– Товарищи офицеры, – взыскивал я со своих командиров, – для чего вам понадобилось два года натаскивать меня на ведение боя, а потом избавиться от меня, посадив в тюрьму? Вас, товарищ старший лейтенант Бобыльков, я хочу спросить: для чего вы, лично вы, водили меня в бой и отдавали приказы на открытие огня? Вас, товарищ майор Баценков, я хочу спросить: для чего вы два раза в неделю проводили со мной занятия по минно-взрывному делу, разведподготовке, военной топографии, тактике и огневой? Вас, товарищ лейтенант Микильченко, я хочу спросить: для чего вы меня готовили? Вас, товарищ капитан Скубиев, я хочу спросить: для чего вы меня приучали к воинской дисциплине и строго взыскивали за упущения по службе? Для чего вам понадобилось делать из меня отличного сержанта? Неужели, товарищи офицеры, вы за два с лишним года в Афгане вложили в меня столько сил и терпения только для того, чтобы тут, дома, в Союзе, сдать меня двум подполковникам, слышавшим звук стрельбы только в тире, но никогда не нюхавшим пыль под обстрелом?

Четверо офицеров, четверо моих отцов-командиров, четверо старших моих боевых товарищей, к которым доверие мое было слепо и необманно, мои командиры, водившие меня под пули, те, которым я был предан весь целиком, до кишок навыворот – молчали и смотрели на меня.

Ответа от них я не дождался.

Обучить солдата и послать его в бой оказалось легче, чем ответить на его простой вопрос: за что?

Ночью мне приснился во сне Старый Капитан, у которого я полтора года назад был командиром взвода на сборах молодого пополнения. Мы стояли в полку возле модуля ремроты. Я был одет в повседневное хэбэ с полусапожками и на голове у меня была сдвинутая на затылок щегольская панама. На Старом Капитане был генеральский мундир с лавровыми веточками на воротнике кителя и погонами генерал-лейтенанта, только мундир был странноватый: ордена и знаки отличия были на месте, но на штанах не было лампасов, а только торчали обрывки красных ниток и на фуражке не было кокарды – только лавровые веточки. Я не был уверен, нужно ли отдавать честь одетому не по форме генералу, и потому не приложил правую ладонь к полям панамы, а просто стоял перед Старым Капитаном по стойке «вольно».

– Ну что, младший сержант, – усмехнулся мне Старый Капитан, – понял теперь, кому ты нужен в Союзе?

Старый Капитан называл меня не моим воинским званием, но я пропустил это.

– Никак нет, товарищ капитан-генерал, – ответил я ему. – Не понял.

Я и в самом деле не понимал: кому я нужен в Союзе? До дембеля мне казалось, что я нужен всем – маме, друзьям, любимой девушке, государству, правительству, народу, а оказалось, что я не нужен никому: никто не заступился за меня и не запретил такую несправедливость.

– Это потому, что ты болван, Сэмэн, – у Старого Капитана сделалось лицо моего друга, капитана Скубиева. – Был бы ты умный, товарищ сержант, ты бы уже давно всё понял.

– Разрешите пояснение, товарищ майор? – я обратился к Скубиеву в генеральском мундире Старого Капитана тем званием, в каком его оставил в Афгане.

Мой друг капитан Скубиев не стал напускать туману, а пояснил всё с военной четкостью:

– В тот самый день, когда вы, товарищ сержант, сдали в военкомате свой паспорт гражданина СССР и получили вместо него военный билет, вы вошли в Систему, из которой нет выхода ни для солдат, ни для офицеров. Офицеры служат Системе двадцать пять лет, после чего Система их отправляет в запас. Солдаты служат до шестидесяти лет, после чего Система отправляет их на пенсию. Но и на пенсии, и в запасе солдаты и офицеры остаются частью Системы. Вопросы?

– А можно выйти из Системы раньше?

– Так точно, можно. Через расстрельный коридор.

 

Суд

Через неделю дело было окончено и мне по закону полагалось ознакомиться с ним вместе с моим адвокатом.

– Шесть лет, – сказал я ей, полистав дело.

– Пять с половиной, – блеснула она очками в ответ.

 

Начался суд.

Утром в день суда на смене дежурства и пересчете заключенных меня предупредили, чтобы я готовился в город. Я оделся в чистое, чифирнул для ясности ума с пацанами и в полдевятого меня вывели из хаты.

Всех сидельцев, кого сегодня дергали на суд или допрос, собирали в локалке перед вахтой, выкликивали фамилии, дожидались отзыва именем-отчеством и, удостоверившись, что вывели кого надо, делали отметку в списке.

– Понимаскин? – вопрошал дубак.

– Артем Степанович, – отзывался Понимаскин, и дубак чиркал галочку.

– Филатов?

– Сергей Николаевич.

– Семин?

– Андрей Борисович.

– О! – дубак отвлекся от списка и глянул на меня. – Тебя на суд?

– Ага. На Страшный.

– Желаю удачи.

– И тебе не хворать.

В локалку собрали человек двадцать: кого на суд, кого на допрос. Всё-таки в городе четыре суда, пять прокуратур, три РОВД. Если учесть, что почти каждый проходил по делу не один, а с подельниками, то, можно сказать, двадцать человек – это негусто, вряд ли больше восьми уголовных дел на двенадцать казенных домов.

Собирали без разбору мастей, статей и режимов, всех чохом – малолетки, пионеры, строгачи.

Из всей этой разномастной кучи арестантов меня интересовали четверо – я слышал о них по тюрьме. Четыре подонка, отчисленных из школы после восьмого класса прямиком в ПТУ, год назад по осени тусовались во дворе родной школы, отбирая у малышни мелочь. В школе их все помнили и знали, их боялись, им отдавали деньги, безропотно позволяя шакалятам обшаривать свои кармашки.

Из всей школы, обысканной и униженной всего четырьмя сопляками, лишь у одного шестиклассника нашлась капля человеческого достоинства. Мальчик отказался отдать деньги и не позволил себя обыскивать.

Один двенадцатилетний против четырех шестнадцатилетних пэтэушников. Один, на виду у всей школы! Пэтэушники решили наказать строптивца и принялись его избивать.

Никто не встрял, никто не заступился за пацаненка. Проходившая мимо завуч сделала замечание и прошла мимо. Не оттащила шпану, не позвала на помощь старшеклассников, а «сделала замечание» – и прошла мимо.

Мальчонка оказался духовитый и изловчился пару раз отвесить по соплям мерзавцам. Ответка, полученная от шпингалета, сняла их с последних тормозов и они стали избивать пацанчика с полным остервенением – руками и ногами. Один из них, войдя в раж, подобрал с земли арматурину и этой арматурой стал наотмашь наносить удары, не разбирая куда бьет – по голове, по ребрам, по ногам – без разницы, со всей дури.

Убили они мальца.

Приняли их тем же вечером, они тут же во всём сознались и поспешили раскаяться. Их, перепуганных, заплаканных и обоссавшихся, закрыли в КПЗ, а после перевели на тюрьму. На тюрьме ребята осмотрелись, увидели, что тут не бьют и что «кулак по тюрьме не гуляет», пришли в себя, а затем осмелели, к ним вернулась прежняя наглость. Нанятые адвокаты подсказали им нужные слова, обрисовали «линию защиты», пэтэушники успокоились и поперли в отказ:

– Он первый начал, он нас спровоцировал, мы защищались.

Ввиду того, что подонкам не было восемнадцати, «полной катушкой» дело не пахло, вдобавок убийца был один, а остальные были всего лишь соучастники. Суд должен был принять во внимание первую судимость и малолетство преступников, и дело, скорее всего, окончится тем, что тому, кого признают убийцей, дадут пять-семь лет, а остальным от пяти и ниже, возможно, даже «условно» или «с отсрочкой приговора».

Эти четверо выделялись тем, что разговаривали громче других и делано смеялись дебильным шуткам, широко разевая пасти и запрокидывая головы: «ах, как нам смешно, посмотрите на нас, какие мы герои, мы зверски убили слабого пацаненка, нас везут на суд, а нам плевать!».

Громче всех разговаривал и шире всех разевал пасть Рыжий – видно, он был у них за «авторитета». Этот Рыжий был выше своих подельников, ростом почти с меня, не по годам физически развит. Только мозги как у жужелицы. И совести – балду помазать не хватит.

Я вспомнил другого Рыжего – чуть постарше этого.

С тем Рыжим я приехал в Афган на одном КАМАЗе, отлетал бок о бок свое афганское духовенство, задружился с ним на жизнь и на смерть, но полгода назад его убили на операции. Мой друг Рыжий, сержант сухопутных войск Владимир Грицай навечно остался молодым. Ему не будет тридцать лет и он не поведет своего сына в школу в первый класс. Ему не будет хотя бы двадцати двух и ребенка он уже никогда не успеет зачать. В один день со мной он навсегда уехал из Союза восемнадцатилетним, только я – вернулся, а он – остался. Остался в Афгане, в памяти моей и всего полка.

И вот – другой Рыжий.

Мразь и враг.

Стоит и гогочет рядом со мной в тюремной локалке под охраной дубаков и понятий.

Убил ребенка – и хохочет, будто щелбан ему отвесил.

– Эй ты, урод, – окликнул я Рыжего, – тебе так сильно весело?

«Бить нельзя, – мне хотелось этого Рыжего не «бить», мне хотелось его растоптать, вбить каблуками в асфальт тюремного двора, – понятия не позволяют».

По понятиям, за то, что этот моральный инвалид совершил на воле, он ответит перед судом. Но это – по воровским понятиям. Я не вор, меня пока еще никто не короновал. Мои понятия вполне позволяют заровнять это долговязое чудовище с землей, чтобы не дать ему вырасти и окрепнуть. Сперва его, а потом его подельников. Нужен только предлог.

– Ачотакова? – осклабился на меня Рыжий.

Ну, вот, опять...

Как только слышу от кого-либо «ачотакова» – я понимаю, что передо мной не человек, а вьючный мул. Ему без толку что-то разжевывать и объяснять – он понимает только боль.

Я попытался представить себе убитого пацаненка. Всего двенадцать лет парню – а уже Мужчина и Человек. Именно такие люди заступили путь фашистам и спасли страну.

Не знаю, как вы, а я бы хотел, чтобы этот пацан служил в моей роте. Я бы задружился с ним, если характеры совпали. В любом случае, если бы он служил со мной, я научил бы его всему, что знаю сам, чтобы он был не только храбрым человеком, но и умелым солдатом. Я бы занимался с ним, как со мной занимался мой дед Полтава, ротный Бобыльков и комбат Баценков. Конечно, без затрещин дело бы не обошлось – какая армия без затрещин? – но не это главное. Главное, если бы в моей роте служил такой пацан – моя Родина могла спать спокойно.

Четыре никчемных звереныша оборвали жизнь хорошего парнишки и оставили мою Родину без сна. Их только бить, бить и бить. Жалеть не надо. Жалеть – преступно!

Боль и только боль должно чувствовать зверье, убивающее детей и продолжающее как ни в чем ни бывало хохотать и задавать вопросы «ачотакова?».

– Ачотакова?

– Марина Раскова! – я повысил голос, и локалка стихла.

Строгачи поняли, что я ищу повод, и подошли поближе – то ли поддержать меня, то ли оттащить.

Дубаки не шевельнулись и замечания мне не сделали.

– Тебе, уроду, весело? Ты ничего за собой не чуешь, животное? – я сделал шаг к Рыжему и сжал кулаки.

Мне нужен был его ответ. Любой ответ. Если он хотя бы выдохнет громче обычного – я начну его месить с еще большей жестокостью, чем они убивали мальчишку-шестиклассника. Да, по этапу или по зоне ко мне подойдут люди и спросят «за что я поднял руку на арестанта?», но у меня будет что ответить людям.

Рыжий стал отступать, заходя за спины своих подельников. Его подельники не были готовы отвечать за него и расступились, дескать, они тут не при делах и вообще незнакомы. Погасли ребятки. Притихли. Уже не ржали и не шутили. Они вообще не разговаривали и уткнулись взглядами в асфальт под ногами. И локалка притихла.

Надо бить, другого случая не будет.

Открылась дверь вахты и на тюремный двор вышли два милиционера в сопровождении корпусного – конвой.

Изнутри запретной зоны тюрьмы было слышно, как в шлюз рядом с вахтой заехал автозак для нас. Не судьба мне была сегодня угореть в карцер, не судьба.

Жаль. Надо было быть решительней, не говорить длинных речей и не думать сложных мыслей.

«Карета подана, товарищ Чацкий», – сказал я сам себе.

– Вот этого, – корпусной показал конвою на меня, – вон с тем рыжим не сажайте.

Конвой кивнул и приступил к перекличке. Пофамильно мы выходили из локалки, проходили через вахту на шмон и усаживались в автозак, поданный в шлюз. Конвойные и в самом деле рассадили нас с Рыжим по разным отсекам, и автозак начал выезжать из шлюза.

От тюрьмы до суда рукой подать, если ехать по прямой, но между этими двумя архитектурными достопримечательностями нашего города лежат железнодорожные пути, и потому маршрут извилист и долог. Длины маршрута Рыжему вполне хватило, чтобы выпросить себе по соплям от конвоя.

Нас было больше двадцати в двух отсеках автозака. Конвойных – четверо: водитель и начальник в кабине и двое конвойных внутри, в маленьком тамбуре перед решеткой, за которой нас везли. На вид конвойным было лет по двадцать пять, молодые ребята, чуть старше меня. Если они пришли в конвой сразу после службы в армии, то возят они нашего брата уже целую пятилетку, насмотрелись на всякое и на всяких, удивить их трудно.

Рыжий, отделенный от меня глухой стальной перегородкой автозака, а от конвоя – ажурной решеткой, почувствовал себя в безопасности и решил подняться в глазах своих сопливых подельников: «смотрите, какой я духовитый, ни капли мусоров не боюсь». Из-за своей решетки он начал говорить гадости конвою. Во время движения конвой не имел права открывать дверцы секций, и это обстоятельство придавало Рыжему отчаянной храбрости. Рыжий говорил какую-нибудь гнусность, оценивая пистолет, кобуру, сапоги или личность конвоира, и эта глупость вызывала дебильный смех его подельников.

Конвойный, лишенный права открыть дверцу секции, чтобы выволочь Рыжего в тамбур и на глазах у его ржущих подельников надрать уши, парировал его тирады двумя-тремя словами, но так как конвойный с преступным миром контачил гораздо плотнее и намного дольше, оттого и слов знал больше: этими двумя-тремя словами он так смешно и убедительно отбривал настырного наглеца, что ржали не только подельники, но и весь автозак, оценивая, насколько ответ конвойного оказывался остроумнее и злее, чем детские подколки Рыжего. Путь не был скучен, доехали с шутками и прибаутками: хорошее дело ехать на суд со своим клоуном на борту.

К концу поездки Рыжий так разошелся, что потерял берега и начал уже прямо угрожать остроумному конвойному:

– Свистеть – не мешки ворочать, – обиженным злым голосом ярился Рыжий. – Это ты потому такой храбрый, что я тут за решеткой сижу.

– Конечно, – соглашался с ним конвойный милиционер, – диких зверей всегда в клетках держат. Тебя в тюрьму прямо из зоопарка привели?

– Да если бы не решетка!.. Да если бы ты был мужиком!.. Да если бы один на один!..

– То что?

– Да я бы тебя порвал как тузик грелку! Ты бы у меня на коленях ползал, ботинки мне языком вылизывал!

В голосе Рыжего и его виде было страстное желание увидеть конвойного, ползающего у его ног и детская уверенность, что не служивший и не имеющий спортивных достижений допризывник с тонкой шеей сможет поставить на колени отслужившего парня, вооруженного пистолетом Макарова.

– Посмотрим, – ответил конвойный.

Я уловил интонацию – она была спокойной – и понял, что конвойный Рыжему не попустит. Рыжий же, чувствуя себя за решеткой вполне в безопасности, отвязывался на конвойного, как моська на слона.

Он был глупый, этот Рыжий. Прежде, чем дразнить конвой и веселить соседей, ему следовало бы обзавестись ключами от своей секции, чтобы наглухо в ней закрыться. Потому что как только автозак приехал на задний двор суда и остановился, конвойный открыл дверцу его секции, зачитал несколько фамилий и скомандовал:

– На выход.

Моя фамилия была названа, но я сидел в другой секции и потому вышел из автозака после всех. Автозак стоял во дворе суда напротив служебной двери. Чтобы зайти в здание, нужно было сделать всего несколько шагов по бетонированной дорожке, справа и слева от которой стояли четыре милиционера из встречного конвоя. За служебной дверью суда был просторный тамбур, в который можно набить человек сорок, если ставить их плотно. В тамбур выходили двери четырех боксов и еще одна дверь вела в коридор суда. Я прикинул, что если в каждый бокс сажать человек по пять, то если выгрузят человек двадцать, нам не будет тесно.

Выгрузили не двадцать.

Выгрузили четырех малолеток, проходивших по убийству, во главе с Рыжим, двух строгачей, меня и еще какого-то малолетку, по виду лет тринадцати. Меня сильно удивил его вид, я думал, что у нас таких маленьких не судят. Еще сильнее меня удивило, что четверых сопливых убийц заперли в один бокс, строгачей в другой, а меня с малолеткой в третий. Понятно, что строгачей и малолеток вместе содержать нельзя. Выходит, что малолеток можно кидать к усиленному режиму?

Нас всех заперли в боксах и было слышно, как конвой запер дверь на улицу, через которую нас только что ввели, выгрузив с автозака. Послышался лязг замка открываемого бокса и уже знакомый голос конвойного:

– Ей ты, мурло рыжее! Ты, кажется, хотел выйти со мной один на один? Выходи, схлестнемся.

– Не, командир, – включил задний ход Рыжий.

Одно дело красоваться, чувствуя себя в безопасности и распаляясь от безнаказанности, другое дело – расплачиваться по выданным счетам своей собственной мордой.

– Выходи, урод, а то я сейчас в бокс «Черемухой» брызну.

– Ачоято?

Вот оно!

«Ачоято?»

На русский язык это короткое японское слово переводится: «Почему именно я?»

Слово «ачоято?» всегда и всюду произносят те и только те, кто чуть ранее произнес другое японское слово – «ачотакова?».

Неразлучная парочка – великий индейский вождь Ачотакова и его очаровательная жена Ачоято. Повсюду вместе. Покличешь одно – придет и другое.

– Выходи, Димон, – сдали Рыжего трусливые подельнички, – а то он сейчас и в самом деле «Черемухой» брызнет.

Не чувствуя больше за собой ни поддержки, ни одобрения, Рыжий вышел из бокса в тамбур.

Послышались шлепки трех увесистых пощечин, и я не думаю, что это Рыжий навешивал конвойному, потому что голос конвойного спросил:

– Ну, что? Сходил со мной один на один?

– Мугу, – печально промычал Рыжий.

– Кто кому ботинки лизать будет, урод?

– Никто никому.

– Не понял ответа! – новая оплеуха. – Кто кому будет лизать ботинки, чмо?

– Я – вам, товарищ сержант.

– Какой я тебе «товарищ», чмо? – и звук оплеухи.

– Гражданин начальник.

– После суда я тебе перед тюрьмой еще ума прибавлю, – пообещал конвоир.

– Совсем их на тюрьме разболтали, – встрял голос другого конвойного. – Ваще себя вести не умеют.

Не прошло и минуты, как этот же голос громко спросил:

– Семин, ты в каком боксе?

– В третьем, – отозвался я.

Отперлась дверь моего бокса и двое конвойных вывели меня в свободный бокс.

– Ты где служил? – очень негромко, чтобы их не могли услышать в соседних боксах, спросили они меня.

– В Афгане, – еще тише ответил я.

– Десантура?

– Нет, махра.

– Мы слышали о тебе. Тобой Синдяйкин интересовался. Как ты сам-то?

– Да, нормально, в общем. Привет от меня Николаю Ильи-
чу передавайте. Скажите: всё хорошо у меня, по жизни всё ровно, положение нормальное.

– Там мать и девушка твоя в коридоре. Может, передать им чего?

– Спасибо. Я их сейчас сам в зале увижу.

– Тогда держись, душман.

– Я не душман, я шурави. Спасибо, мужики. Буду держаться.

Меня вернули в третий бокс. Но не просто привели, а еще и рявкнули так, чтобы слышали во всех боксах:

– Руки за спину прими! Все передвижения – строго «руки за спину». Или не учат на тюрьме?!

Будто не они секунду назад тепло и душевно со мной перешептывались в пустом боксе. Совсем другой тон – приказной, холодный, жесткий.

«Конвой», одним словом. «Цепные псы режима».

Стало спокойнее на душе и теплее на сердце от того, что меня охраняют такие правильные ребята и что старший лейтенант Синдяйкин справлялся обо мне. Я стал прикидывать свое положение:

Что у нас плохого?

Плохого у нас то, что меня будут судить и дадут срок.

Что еще плохого?

Больше ничего.

Что у нас хорошего?

Как что? Да всё!

Сижу в одной хате с хорошими людьми.

Администрация тюрьмы ко мне по-человечески.

В конвое – правильные мужики.

Я не убит, не ранен.

Я даже не контужен и не голоден.

Я сорок минут назад крепко чифирнул в хате и через двадцать минут увижу маму.

При таких делах говорить, что мне – «плохо», означает капризничать и многого требовать от жизни.

Ближе к десяти утра меня вывели из бокса, и не в наручниках, и не «руки за спину», а обыкновенно, по-вольному подняли по служебной лестнице на второй этаж и ввели в зал заседаний. В глаза неприятно ударил свет из трех больших окон. Отучила меня тюрьма от света. Три месяца я пребывал в хатах с жалюзи и намордниками на окнах, небо видел только на прогулках и исключительно «в клеточку» и уже отвык, что в помещении может быть светло не от лампы, а от солнца. В первом ряду сидели матушка и Светка. Конвой меня провел мимо них и усадил на небольшую лавку за хлипким барьерчиком.

Это была та самая «черная скамья подсудимых», как о ней поют в блатных песнях. Настоящая скамья подсудимых не черная. Моя, например, была приятного светло-желтого цвета и покрыта лаком.

– Ну как ты, сынок? – в глазах матери не было слез, но была тревога.

Что ответить? Что мне плохо? Что меня несправедливо судят?

– Нормально, мам. Не переживай: твой сын в тюрьме – один из лучших.

Бледный от недостатка солнца и спертого воздуха в хате, похудевший, осунувшийся, я не мог успокоить свою мать напускной бодростью. Бедная моя мама: два года тряслась за меня, пока я служил Родине в Афгане, и теперь переживает, когда Родина упрятала меня, ненужного ей больше, за решетку. Без всякого перерыва на отдых между двумя этими обстоятельствами.

Вошла моя адвокатесса Каниськина, и при ее входе в зал конвой подобрал животы – значит, знают и уважают. Любовь Даниловна подошла к моему барьерчику и негромко попросила:

– Ты только не сорвись.

Я кивнул головой – дескать, «ладно, не сорвусь».

Вчера она была у меня на тюрьме и рассказала всё, что необходимо было знать про предстоящее действо. Судья изучила дело. В грабеж она не верит. В правдивость находящихся под следствием Первушкиной, Корановой и Юршевой тоже не верит. Но верит справкам с печатями лечебного учреждения, которые Балмин подшил к делу. Эти справки подтверждают тяжкие телесные повреждения, которые я «причинил трем хорошим мальчикам в пьяном угаре». Следовательно, статья сто восьмая вменена мне верно и я буду осужден по этой статье, но оправдан по сто сорок пятой – грабеж. Статья идет «до восьми лет». При трех потерпевших рассчитывать мне следует лет на пять-шесть строгого, и то, если суд зачтет как смягчающее обстоятельства мои ратные заслуги перед отечеством. Если приговор будет мягче пяти лет – прокуратура опротестует «за мягкостью», приговор будет отменен и дело пересмотрено, так что пятерик – он мой, законный.

Хорошо ли это или плохо, что Каниськина поступила со мной, как честный онколог с раковым больным, но после таких подробных раскладов я утратил дальнейший интерес к суду и смотрел на процесс отстраненно, как на дурной спектакль по скверной пьесе тупого драматурга, будто не я играю в нем главную роль. Единственно, сидеть на скамье подсудимых в чистом и светлом зале было приятнее, чем в полутемной прокуренной тюремной хате.

Вошла прокурор, поддерживающая обвинение.

До армии я к прокуратуре относился «никак», потому что не соприкасался с ней и считал, что прокуратура – это где-то на Луне и меня не колышет. С недавних пор я понял, что прокуратура меня не просто «колышет», а прямо-таки «сотрясает», и, в свой черед, стал отрицательно относиться к Прокуратуре СССР и в каждом прокурорском готов был встретить очередного негодяя вроде Балмина, непринужденно ворочающего закон как дышло – в нужную персонально ему в данный момент сторону.

Вошедшая прокурорша не прибавила моих симпатий к своей негодяйской организации, а лишь укрепила меня в мысли, что в прокуратуру набирают контингент исключительно с какими-то отклонениями – нравственными либо физическими.

Худющая, как узник Бухенвальда, Мещерякова имела неприятную привычку улыбаться всем, на кого смотрела в данный момент: мне, конвою, моему адвокату, секретарше судебного заседания, и прихихикивать при этом глупейшим образом.

– Здрасьте, – поздоровалась она с моей адвокатессой, – Хи-хи-хи-хи-хи.

С тем смехом, с каким дебильный ребенок радуется, отрывая крылышки у пойманной мухи, радовалась Мещерякова грядущему действу и своей значительности в нем:

– Сейчас начнется, хи-хи-хи-хи-хи. Сейчас мы этому Семину влепим, хи-хи-хи-хи-хи. Под самый потолок.

– Встать, суд идет, – провозгласила секретарша.

Я встал и переглянулся с матерью: что это за тетка?

Мать украдкой показала мне кулак: веди себя тише – это и есть судья.

К моему удовлетворению, судья была полной противоположностью прокурорше: дородная такая женщина с усядистым задом и арбузными грудями, которые она, заняв свое место в неудобном кресле, тут же разложила на столе, придавив ими папку подлежащего рассмотрению моего уголовного дела.

– Рассматривается дело по обвинению... – скучным голосом начала судья Любовь Дмитриевна Страннова.

С появлением Странновой я почувствовал, что в зал заседаний вошла Сила. То же самое чувство я испытывал, когда во время полкового развода на плац выходил подполковник Сафронов, прозванный за свою доброту и отзывчивость Семь Суток. Нас на плацу стояло несколько сотен солдат и офицеров, расстояние между мной и Сафроновым было изрядное и вряд ли он видел в строю одной из рот лично меня, но как только из подполковничьей глотки вырывалось:

– По-ол-олк! Сми-и-ир-р-р-р-на! –

ножки сами собой выпрямлялись, ручки опускались вниз и прижимались к телу, а шаловливые пальчики зажимали боковой шов на галифе между средним и безымянным.

Вот и сейчас, как только Любовь Дмитриевна вошла в зал, я уголками глаз увидел, как подобрался конвой возле моей загородки, как встали мама и Светка, увидел прямо перед собой мощную фигуру Каниськиной, а сам я стою по стойке смирно и подбородком сопровождаю судью, как генерала на параде.

– Прошу садиться, – разрешила судья и приступила к решению моей судьбы: – Рассматривается дело по обвинению Семина Андрея Борисовича в совершении преступлений, предусмотренных статьями сто восемь частью первой, сто сорок пять частью первой УК РСФСР. Подсудимый, встаньте, назовите себя, год и место рождения.

Я встал, представился и назвал свои анкетные данные. На вопрос судьи:

– Признаете ли вы себя виновным? –

я честно ответил:

– Не признаю.

И рассмотрение началось. Грустные мысли думал я, пока судья читала мое обвинительное заключение. Четыре, четырнадцать, двадцать четыре месяца назад жизнь моя была понятной, а от меня был толк. Я был сначала курсантом, а потом сержантом Ограниченного контингента советских войск в Афганистане. Пусть пользы от меня, в масштабах страны, было немного, но эта польза была видна и измерима.

И вот я, еще четыре месяца назад приносивший пользу своей стране и своему народу, сижу теперь тут, на скамье подсудимых, совершенно бесполезный и судят меня три бабы – баба-судья, баба-прокурор и баба-адвокат, а что они могут понимать о жизни?

Ребята из конвоя, видно, хорошие. Правильные. Но и они, как и я, сидят сбоку от барьерчика и помалкивают в тряпочку, потому что главные тут – три тетки, номер моих конвоиров – шестнадцатый, а мой и вовсе двадцать первый. Три взрослых мужика, прошедших армию – я и два конвоира – сидим и молча слушаем, что между собой перетирают три бабы.

Всякому человеческому терпению положен предел. Несколько месяцев подряд прокурорские только и делают, что смешивают меня с грязью. Прокурорша что-то уж разогналась в своих речах и необходимо было ее остановить.

– Девушка... – обратился я к Мещеряковой.

– Я вам не девушка! – поджала губки прокурорская майорша.

– А я вам не гинеколог, чтобы разбираться!..

Звуки «би», «рать», «ся» еще вылетали из моей гортани, а уголки глаз уже заметили, как отшатнулся от меня конвой.

Страннова налилась гневом на своем месте:

– Подсудимый, встаньте.

– Есть, – тусклым голосом отрепетировал я команду.

– За оскорбление в адрес прокурора я удаляю вас из зала. Дальнейшее рассмотрение дела будет проходить без вашего участия.

Конвой тоже встал и отпер передо мной дверцу барьерчика, которую я и без их предупредительности легко мог открыть – она была закрыта на простой шпингалет.

Меня вывели в коридор суда и повели вниз, в боксы.

– Зря ты на прокурора понес, – не одобрил меня конвоир.

– Страннова не та судья, которая позволит, – поставил меня в курс второй.

– Да ладно, мужики, – махнул я рукой.

Я и сам знал, что зря.

Прокурорша тут ни при чем – не она мне шила дело. Ей это дело всучили, сказали запросить максимум и направили в процесс. У нее такая работа – по судам отлетывать, как дух по каптерке.

Конвой завел меня в бокс и запер за мной дверь. В боксе я застал того малолетку, с которым нас запирали утром – его суд должен был начаться после обеда. Всё еще в горячках от судебных впечатлений и эмоций, я закурил. От делать нечего спросил пацанчика:

– Сколько тебе лет?

– Четырнадцать.

Я посмотрел на соседа внимательней.

Мелкий. На четырнадцать не тянет. Лет двенадцать с виду.

Держит себя скромно, но не подобострастно. Уверенно себя держит.

– Статья? – спросил я у мелкого.

Мой юный сосед глянул на меня и махнул рукой мне, как я пять минут назад махнул рукой конвою:

– Да там букет. В основном, сто сорок четвертая и восемьдесят девятая.

«Кража личного имущества и кража социалистической собственности, – за время сидения внутри тюрьмы я научился разбираться в статьях, как заправский юрист. – За кражу личного, по малолетству, суд может ограничиться условным, а вот за кражу соцсобственности будет сложнее съехать».

За четыре месяца заключения у меня было время почитать Уголовный кодекс и, глядя на сидельцев моей и других хат, ознакомиться на практике с его применением. С четырнадцати лет уголовная ответственность наступает только за очень тяжкие преступления. За кражу начинают привлекать с шестнадцати. Как мой случайный сосед по боксу в свои четырнадцать умудрился оказаться под стражей – было удивительно и непостижимо.

«Не иначе, Госбанк облегчил», – раздумывал я, глядя на щуплого малолетку.

– Может, условно дадут? – решил я обнадежить его.

– Было, – отверг пацан такой вариант.

– Тогда, может, с отсрочкой дадут? Тебе всего четырнадцать: не должны посадить!

– И с отсрочкой было. Меня уже шестой раз судят.

«Шестой раз!» – у меня глаза полезли из орбит.

– Меня в одиннадцать первый раз поймали, – уточнил сосед.

Мои собственные «заслуги» резко приобрели характер случайного недоразумения: в мои двадцать лет меня судили впервые, тогда как – вот он, пример, перед глазами! – другие в четырнадцать умудряются в шестой раз постоять там, где «встать, суд идет».

– Хм, ты извини, конечно, – пацанчик заинтересовал меня сильнее, захотелось подробностей, – ты в воры в законе стремишься или просто воровать не умеешь?

– В каком смысле?

– В том смысле, что если у тебя не лезет воровать, если тебя шестой раз сюда привозят, иди гусей паси: воровать – не твое.

– А жить на что?

– Тебе на жизнь нужно так много денег?

– Денег много не нужно, но нужно на что-то питаться.

– У тебя родители есть?

– Есть. Оба пьют.

– Давно?

– Давно.

– Тебя совсем не кормят?

– Я дома не появляюсь совсем. Там почти всегда компания.

– А живешь ты где?

– Когда как.

– Можно же в интернат устроиться. Нельзя, чтобы при советской власти были беспризорные дети!

– Меня устраивали. Я сбежал.

– Плохо кормят?

– Кормят нормально. Порядки там не те.

– Воспитывают?

– Насилуют.

– Воспитатели?

– Старшие ученики младших. Без разбору – мальчик, девочка. Противно.

– На что же ты живешь?

– Ворую.

Я посмотрел на соседа другими глазами. Его недоразвитое детское тельце и юный возраст не обманывали меня, как верно обманывали следаков и судей предыдущие пять раз. В одном боксе со мной сидел мужчина. Физически слабый, с недоразвитым скелетом и мускулатурой, но – мужчина. Я впервые встретил человека, который бы воровал, то есть умышленно совершал преступление за преступлением, только для того, чтобы добыть себе пропитание.

Мне захотелось чем-то помочь пацаненку, но я не знал чем.

– Как звать тебя?

– Сева.

– Куришь? – я протянул ему пачку сигарет, чтобы он угостился.

– Благодарю. Не балуюсь.

«Не курит», – отметил я для себя этот плюс.

– Ты, поди, еще и не пьешь?

– Пробовал. Не понравилось. Пиво горькое. Водка противная. Да и дорого.

«И не пьет».

Что я мог посоветовать Севе? Хорошо учиться и слушаться маму? Он уже всё сделал правильно и всё испробовал. Пробовал жить с пьющими родителями. Не вышло. Пробовал прокормиться в интернате. Тоже не получилось. Не его вина, что для него «кругом шашнадцать», что так ему под ноги постелилась жизнь, что дальнейшее передвижение по ней – только под конвоем.

Внезапное прозрение укололо мозг и сердце. Рядом со мной сидел не маленький щупленький пацаненок, а самый настоящий Сирота. Этот Сева – так уж сложилось – потерян для армии и для государства. Он не простит офицерам их формы: точно такие же погоны и форму носят конвой, мусора и тюремные дубаки: все те, кто сызмальства ловил и сажал Севу. Сева пока еще мелковат, но он на том самом пути, когда нет другого хода, кроме воровского. Со временем бродяги изберут его смотрящим, а дальше ему откроется путь в положенцы и воры. И если сегодня Сева, в свои четырнадцать, спокоен перед своим судом и не вибрирует от мысли о приговоре, то через пять, через десять лет, он будет подчинять своей воле одним словом, одним взглядом. Через пять лет из него вырастет такая рысь, что только держись!

– Удачи тебе, Сева, – от души пожелал я ему.

В обеденный перерыв конвой передал в наш бокс домашние харчи от мамы, и я с удовольствием разделил их с Севой. До вечера меня не трогали и только перед закрытием шапито меня позвали на арену. Конвой снова поднял меня на второй этаж только для того, чтобы узнать от судьи, что приговор она огласит через три дня. Перед приговором она выслушает мое последнее слово.

В очень коротком времени мне стало стыдно за этот день. Стыдно настолько, что, едва выйдя на волю, я побежал в суд просить прощения у судьи за свое вызывающее поведение в процессе.

Прокурор – какой бы она ни была – олицетворяет собой Государство, которое в данный момент времени обвиняет одного из своих граждан в совершении преступления. Нахамив прокурору, я нахамил в лицо Государству, то есть Системе. Судья обязана была дать оценку моим действиям и добавить к сроку хотя бы полгодика.

Вместо этого две добрых и неравнодушных к моей судьбе женщины, судья и адвокат, Любовь Дмитриевна и Любовь Даниловна, до десяти вечера просидели в кабинете судьи, подбирая юридические формулировки для моего приговора. Минимально возможного при данных обстоятельствах.

Приговор должен быть написан так, чтобы прокуратура не смогла его опротестовать и чтобы Верховный Суд, опираясь на приговор, мог скостить мне срок. Тут нужно иметь голову, а не мою пластмассовую подставку под головной убор.

Приговор был написан как следует, и я до сих пор благодарен своей судье за этот приговор.

 

Окончание следует

 

Просто живу и рассказываю вам о том, что видел своими глазами.

 

Саранск, 2007 – 2015 г.г.