Владимир Карасёв. Полуночные разговоры. Дурак из шестого "А". "На грани жеста..." Из дневников.

Владимир КАРАСЕВ

 

 

 

ПОЛУНОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ

 

Рассказ

 

...Ты не молчи, Танька, давай о чем-нибудь болтать, а то спать невыносимо хочется, прямо глаза слипаются, никак не продерешь. Ты разводи колер для заголовков. Кадмий красный есть? Если нету, то мешай тиоиндиго розовый с желтым, тиоиндиго помаленьку лей, он ядовитый. А я еще раз прогрунтую планшеты, сейчас сколько времени? Полпервого уже, ой, успеем мы до утра, как ты думаешь, Танек, я что-то не уверена, ну и черт с ним, скажем — краски не было, сами виноваты, чего они нам дали, только кошке под хвост. Флейц не видала? Черт бы побрал, теплее цвет надо, грязно-огненный у тебя получается, прямо глаз режет... Что ты на меня смотришь?..

Танька, а давай вскроем одну сухонькую за праздник, мальчишки меньше пить будут, не напьются, по крайней мере. Давай, правда, выпьем, а? Я вылью краску из этих двух стаканов, стаканы вымою, из них и выпьем. Ну, твое здоровье, Танечка, чтоб тебе, ну да и мне, конечно, чтоб нам обоим в жизни повезло, в любви, главное. Чтоб в любви нам обоим повезло! Тебе везет? Таньк, что молчишь, в любви тебе везет, спрашиваю? Мне не очень, если по правде говорить... Давай еще дернем по стаканчику, да за работу примемся, а то и вправду не успеем. Вот. А здесь мрачно как, в зале-то, правда? Ночь-полночь, пусто, сторожиха храпит давно, по углам тени мерещатся, страшно, тры-ты-ты! Как они в таком зале плясать будут? А! Будут все равно, где бы ни плясать, лишь бы плясать, веселись, душа, так ведь, Танек! Посмотри, Тань, я вот тут хочу заголовок сделать такими буквами-развалюшечками веселенькими, пойдет, что ли? Халтурщицы мы с тобой! А это я не матом, это я правду говорю. Да не пьяная я, что ты! Я никогда пьяной не бываю. Вот, поверишь ли, чего только ни выпью, водку, коньяк, бормоту, ну, чего угодно, а пьяной не становлюсь. Чего-то такое сдерживает. У тебя не так? Да, конечно, и у меня бывает! Меня шипучка с ног налит. Хоть сто грамм выпью шипучки, а уж пьяная... Я работаю, работаю, я болтаю и работаю.

А знаешь, правду нам Юдин говорил, что чистый планшет красивее заполненного смотрится. Вот, посмотри, такая красота — чистая белая бумага, а я сейчас намажу чего-нибудь, и будет уже не то. Хоть, может, и красиво получится, а все равно не то, чистая бумага красивше. А знаешь, почему? Потому, что у чистой бумаги есть потенция, есть возможность стать чем-нибудь прекрасным, а у заполненного планшета этого нет. Пусть он красив, но — дальше нет ничего. Это Юдин мне сказал, и он правильно сказал. Можно сравнить с ребенком, Танек, когда ребеночек маленький, он может всем стать — Репиным стать там или, к примеру, космонавтом, и именно в этих возможностях и красота его, а вот вырос он и что — мужик или баба и больше — ничего! Ничего и все, тры-ты-ты! Я вовсе не болтливая и не пьяная я совсем, тебе все мерещится! Вот, капнула! Сколько эмульсионка сохнет? Вытру потом. Эх, вот мы про любовь с тобой болтали, а я вспоминаю, как первый раз халтуру делала. Мне еще Юдин помогал. А ты кочумай, потом поймешь! Подходит ко мне он этак, как обычно он ко всем подходит, Туровская, говорит, вы не хотите ли немного заработать, я, говорит, слышал, вы два дня не ели. Или это шутка? А как раз пленэр был, денег у меня ну, ни ко-пе-ечки! Я Вальке Тимониной говорю, Валька, я два дня ничего не ела, только чай пила, сейчас картошечки бы чугуночек или два. А он услышал, значит. Он ДОСААФ оформлял, ты видела там оформленье — ого, какое! Оформленьице — охнуть можно! Сходи, посмотри. Ну, ему и навязали попутно все тиры разукрасить, мишени, игрушки, всякая бяка, в общем. Он, конечно, не стал этим заниматься, вот и позвал меня, тры-ты-ты! А мне деньги во как нужны! Девчонки в Москву собрались, тогда как раз в Манеже выставка Пластова была, так мне хотелось поехать. И вот Юдин, ну, ты представляешь: элегантный, как рояль, с такими ручищами огромными и — запонки золотые — будто тракторист в театр пришел, говорит мне: не хотите ли вы, Туровская, немного подработать? Я слышал, вы два дня не ели. Или это шутка? Понимаешь, будто он только что брошюру прочитал «Как правильно говорить» или что-то такое. А красивый он, правда? Грудь во-ло-сатая, как у медведя. И вот приводит он меня в парк Белинского, там планшеты стоят, все уже готово. Директор подходит. Виктор Георгиевич, не сможете ли вы еще четыре объявления написать? У них там свой художник запил, что ли, или заболел, в общем, нету художника, а завтра какая-то комиссия приезжает, срочно сделать нужно. Позарез. Иначе им по шеям дадут. Зарылись они. А у Юдина у самого работа в ДОСААФе горит. Но он не отказывается, а так: обе руки в мою сторону и интеллигентным голосочком говорит, вот, де, я вам девушку привел, она все вам и сделает. Уверенно так говорит, наглости-то ему не занимать. И не поверить ему даже невозможно. А потом шепчет мне: сумеешь сделать, Туровская? Я так плечами пожимаю — сумею, дескать. А какой там суметь, там просто-напросто не успеть одной все сделать. Ну, ничего, я вечером подъеду, помогу вам... Сел, значит, на свой «Запорожец» — этот «Запорожец» уже легендарным стал, столько раз он на нем кувыркался да разбивался, а все еще ездит — и укатил. Давай еще выпьем маленечко. Ну, я говорю директору, давайте. Что, спрашивает, давайте? Краски, кисти, клей. У художника, говорит, и хочет уйти. А я ничего не знаю, где, спрашиваю, художник. А нет художника, каморка его заперта вот на такой агромадный замочище! А своих красок нет? Боже мой, у меня же только в тюбиках, да и жила я на Подгорной, на другом конце города, два часа езды туда, два обратно. Ломай, говорит, замок, и лом притаскивает. Лом-то этот я еле подниму. Давай он сам ломать! Тры-ты-ты! Треск идет на весь парк, прохожие оглядываются. А жара-а на улице, я в свитере да в брюках, взмокла вся, стою и чувствую, как материя к заднице прилипается, да еще башка трещит от жары, и жрать охота — мочи нет! Пока ломал, пока грунтовала, пока сохло — вечер настал. Рабочие перетащили планшеты в тир, чтобы мне ночью там работать. А какая работа! Уже полдесятого вечера, а у меня грунт еще не просох. Я прямо по непросохшему размечать стала, а здесь Колесников Лешка еще навязался. Он, значит, шел с телевидения, со съемок каких-то, ну и увидел меня — двери у тира стеклянные были. Постучал, неудобно не открыть. Сел на кофр свой и сидит, болтает что-то, а я молчу, чтобы не расплакаться. Начал про художников воду мутить, сам ничего не понимает. Ненавижу! Пишешь иногда этюд во дворе училища, подойдет какой-нибудь первокурсник, стоит битый час за спиной, да еще тычет под руку здесь цвет не такой, а почему это не так, да отстань ты, боже мой! И без тебя вижу, что не так — и бьюсь-то потому, что вижу, что не так! Или увидят плохую работу какую-нибудь и тут же начинают: своего видения нет, криво чего-нибудь там, таланта нету. Да какой талант! А еще как, смотри, писатели про художников пишут. Про какого-нибудь: он долго бился над глазами, старался придать им какое-то там выражение — высокими словами такими, выше уж некуда, а того не знают, что и без глаз можно сделать так, что закачаешься. Форма главное, вон Эрьзя — так у него вообще в бошках глаз нет, просто впадины, а и чувство, и настроение, и характер есть. Я, знаешь, к Пескарю в Саранск ездила, он мне в любви признавался, вот дурак! Ничего у меня с ним не было, боже мой! Не хочешь, не верь, мне-то что! Ну вот, мы с ним в музее были, я там видела: стоят рядом автопортрет Эрьзи и рядом — портрет Эрьзи, небольшой такой бюстик, черт его знает, кто сделал, и еще рядом коненковский Эрьзя. Так вот, у самого Эрьзи на портрете ни глаз, ни одной морщинки (а делал он автопортрет лет в семьдесят уже, и вовсе не похоже у него), только череп взят, скулы, брови и ракурс. А в тех двух бюстах и морщины все есть, и похожесть взята, и все правильнее, чем у Эрьзи — а по сравнению с Эрьзей — па-ра-шаа та-ка-я!

Ну, так о чем я начала-то? А, про Юдина? Нет, про Колесникова. Сидит Лешка, сидит и болтает, а сказать ему, что мешает он, неудобно как-то. Я работаю, работаю. Вот. Просохло все. Ага. Флейц чуть не застыл, в воду опустить надо. Вот, ну наконец я прогнала Колесникова, сказала, что он мешает, он ушел. Только ушел, снова кто-то стучит у двери. Оборачиваюсь — Юдин. Пришел посмотреть, как у меня работа двигается. Я ему открыла, входит, руки в брюки: ну, как дела, покажи, что ты сделала. Джинсовая куртка, белая рубашка, галстук, ботинки вот на таких каблуках, брюки в стрелочку. Да еще очки и бородища черная. И запонки золотые. Жену, говорит, из театра вез. Жена заходит, то-ощая такая, одета хиппово, а вид будто у собаки бродячей. Встала и рыскает глазами. Покажи, что сделала, Юдин спрашивает. Вот, только что загрунтовала... Он голову закинул и кулаки — к щекам, как он всегда делает, когда злится. Да ты знаешь, что не успеешь, кричит. Успею, тихо-тихо так говорю. И он — матом трехэтажным на меня. Ты меня подводишь, что я утром в ДОСААФе скажу, когда утром туда позвонят. Ты репутацию портишь, авторитет Фонда подрываешь! Он ведь от Фонда работал. Я молчу. И жена его стоит, этак вроде бы равнодушно по сторонам поглядывает. Ладно, говорит, через полчаса приеду. И голос у него уже не злобный. А жена его зато говорит, Виктор, говорит, Виктор, и больше ничего. Что Виктор, что Виктор, я уже сорок лет Виктор! Это значит Юдину сорок лет. Жди, говорит, приеду, идем, жене говорит. Под руку жену взял и поволок. Я скорее мазать начала. На улице уже темно, хоть глаз выколи. Кто-то песни поет. Я боюсь, что пьяный какой врываться будет, дверь на палку заперла, мажу. Мотор загудел. Значит, Юдин, он прямо к тиру на «Запорожце» подъехал. Входит, в руках пакеты какие-то. Ну, говорит. Что, я отвечаю, резко так. Что за это время сделала? Была бы ты в моей группе, ох и повертелась бы ты у меня. А что я могла за полчаса сделать, спрашиваю. Слава богу, не в твоей я группе, думаю сама. Где текст? Подаю ему бумажку с текстом. Он даже не переоделся, в тех же брюках и белой рубашке. Пакеты он на перегородку положил. И вот он берет метр, карандаш цанговый вынимает и враз пошел по сырому размечать. У меня колера готовые — в банках стоят. Берет он кисть и пошел текст шпарить прямо на глаз. Я бы сто раз ошиблась на его месте. Он на меня обернулся и как рявкнет: чего стоишь? А чего делать? Разворачивай пакеты. Я
разворачиваю, а там – колбаса, хлеб, банка консервов, бутерброды и бутылка «Гратиешти». Все, что он из холодильника выгреб. Ешь, говорит он не оборачиваясь, быстрее только давай, я тебе найду сейчас работу. Ну, я, конечно, смущена, тыщу раз благодарна, а сама со злостью колбасу режу. На кой черт мне твоя колбаса, думаю, нервы у меня уже ходуном ходят. И тут он еще краской облился. Банку он в левой руке держал, споткнулся о что-то, я туда этюдник, кажется, бросила. И вот он — хлоп на пол! Банка разбилась, и он в краску прямо своей белой рубашкой! А я, как дура, стою и от смеху удержаться не могу. Ох, и начал же ругаться он, ох, и начал все швырять. Он, говорят, до двадцати девяти лет на стройке плотником работал — знаешь, какие у него огромные руки. В мозолях все. Мне так неудобно стало. Какого черта ты вещи везде разбрасываешь, девчонка называется, будь я твоим отцом, порол бы я тебя каждый день — и снимает рубашку. Мускулы у него — во! Вся грудь в волосищах! Мускулы у него так и перекатываются! Он потом говорил, он мастер спорта по самбо, оказывается. Только когда в училище поступил, бросил. Он в 29 в училище поступил, а потом сразу после диплома — в Репинку. Везет же человеку. И работает как вол. Как знаешь, на заводе автоматы есть такие — к ним никто не подходит, они сами: бам! щелк! хлоп! бум! — одна за другой только детали вылетают. Так и он работает. Наелась, что ли, спрашивает, полуголый, в брюках, заляпанных краской, и на лбу такая полоса зеленая. Наелась, говорю. Открой бутылку. Ну, я открыла бутылку, он подошел, налил, выпил, конфетой закусил, на меня смотрит. Что? — говорит. Ничего, отвечаю. Смотришь ты как-то странно, говорит. А я никак на него не смотрела. Боишься меня, что ли, взгляд у тебя такой, говорит. Да нет, мямлю. Пиши этот планшет, говорит. А я спать хочу, не могу. Ага, он говорит, теперь знаешь, как они, деньги-то, достаются. Все вы поначалу думаете — а-а! халтура, тяп-ляп, сварганил и готово. А эта работа, пожалуй, трудней любой другой. Я плотником, говорит, работал, так и то не выматывался так, как сейчас. Да еще вы тут, говорит, вот где сидите! И вот так работает, попишет, нальет стаканчик, выпьет и опять писать пошел. Бутылка кончилась, он сбегал к машине, еще приносит. И не пьянеет, только еще быстрее работает. Я планшет кое-как написала, а он уже два сделал. Часа три ночи. Боже, говорит, Туровская, вы — такая симпатичная девушка — и так некрасиво, так несимпатично работаете. У вас буквы пьяные, что ли? Опять на вы перешел, только уже не кричит. Испортили, говорит, всю работу, перекрывать заново надо. Берите эмульсионку и все замазывайте, да поаккуратней, чтобы краска не всплыла. Веселый такой у него голос, это от вина он добрый стал. Я говорю, а может, сойдет? Думаю, раз он добрый, уговорить можно. Неохота заново переделывать, это ведь добрых два часа работы. Вы, Туровская, халтуршицей стать хотите, говорит. Ну, я уж чуть не плачу. Беру и все замазываю. Он пьет и работает. Чего-то напевает. Бас у него грубый и слуха никакого. Кончил он свою писанину, начал лазить по полкам. Тирщик, когда уходил, ружья в сейф спрятал, а на полках пистоны остались, бутылок там пустых было напрятано — тьма. Юдин взял пистон, капсуль, на самолет надел, в тирах самолеты такие бывают, знаешь, в них стрельнешь, они летят вниз по проволоке и взрываются. Наденет он капсуль и вниз самолет пускает. Он — бац! Я аж вздрагиваю. Он хохочет как ребенок. Забаву нашел, нечего сказать. Я чуть не плачу, размечаю по новой. Ладно, говорит, хорош, два планшета. То есть это — моих два планшета. Успеем до утра, говорит, давай, Туровская, перекур устроим, куришь ведь? Я молчу. Пачку мне протягивает. Прямо перед моими глазами его ручища, огромная — смотреть страшно. Ногти короткие, пальцы раздавлены, а каждый палец толщиной в моих три. Я села прямо на бетонный пол, молчу, курю, глаза слипаются. Он смотрел-смотрел, догадался потом, притащил из «Запорожца» ковер старый — с сиденья снял. Постелил за барьером. Спи, говорит, что же с тобой поделаешь. А сам ходит, вино ему в голову ударило, стреляет пистоны. Рассвет уже. Он на часы смотрит, кончим, говорит, успеем. Только я легла, мне тут же и спать расхотелось. Лежу, курю, на него смотрю и опять смеюсь, удержаться не могу. На улице уже люди ходить стали, рассвело уже. Юдин взял пистон, на гвоздь поставил, и сверху еще пистон, и молотком как трахнет! Ужасно громко получается. Придумали мы с ним одну штуку: я стою у входа, и когда человек показывается, Юдин начинает орать на меня своим басом. На весь парк, наверно, слыхать. Ты, дескать, такая-сякая, всю жизнь мою искалечила, а теперь еще с этим подонком спуталась, убью, пас-скуда! Я кричу: Витенька, милый, успокойся, что с тобой! В это время человек подходит ближе к тиру, а весь крик наш он уже предварительно слышал, тры-ты-ты! Только он подходит, Юдин бьет по пистону, будто бы стреляет в меня. А потом мы вдвоем подбегаем к двери и хохочем над реакцией. Знаешь, все так испуганно оглядывались и шаги убыстряли. Но никто милицию не вызвал, слава богу. А может, нас просто за дураков они считали. Только потом я устала от всего этого. То спать хотела, то хохотала, как помешанная, истерика была со мной, что ли, я вдруг разревелась, сама не знаю почему. Просто мне целую неделю так плохо было, мать деньги не выслала вовремя, целую ночь не спала. Села я на ковер за барьером и реву. Он опешил. Туровская, говорит, что с вами? Опять на вы перешел. И от этого вы я еще сильнее плачу. Плачу и плачу. Плачу и все тут, ничего с собой поделать не могу. Он веселый был, а тут сразу скучный стал. Смотрит на меня и вроде как боится. Налил стакан вина, на, говорит, выпей. Я руку отталкиваю его. Обидно мне почему-то. Всю ведь работу Юдин сделал. И обидно мне, что я в его глазах дурой какой-то оказываюсь. Он сел рядышком, обнял меня, ну ничего, говорит, успокойся, Туровская. Я молчу, всхлипываю. Он меня гладит по волосам, все равно что у медведя в объятиях. Не жалеете вы себя, девки, говорит он, да ласково так, как тебя звать-то? Ольга. Оля, говорит, олененок. И опять гладит, успокаивает. Я и сама не знаю, как все произошло... Что ты на меня глядишь? Да ты не знала, что ли, Танька? Я ведь не уличная... какая-нибудь. Нечаянно как-то получилось. А потом он говорит мне: спасибо, говорит. Вежливо так. Я думаю, боже мой, в чем он домой-то поедет, рубаха ведь вся в краске. И вдруг мне стало стыдно. Как чего стыдно? Дескать, это я ему вроде как заплатила за всю работу, что он за меня сделал. Кем он меня считать теперь будет! Но только нет. Знаешь, он такой был, как будто... Черт его знает. Два раза меня Валентиной назвал. Я вид делаю, что не замечаю. Сколько тебе лет, спрашивает. Двадцать один, отвечаю. Ты моложе моей Нинки, говорит. Первый раз он женился лет в восемнадцать, оказывается. Я потом видела его дочку, Нинку... Он встал и говорит: ты спи, олень, я все сделаю. А мне спать не хочется. Жестко. Села, руками колени обхватила, смотрю. Он опять выпил, поет что-то и опять как машина работает. Быстро и точно. Изредка только оглянется на меня, улыбнется, и — все. Я говорю: Виктор, мне неудобно ничего не делать, я хотя бы размечать буду последний планшет. Ну, давай, говорит, только уж старайся. Все сделали мы к семи утра. Тирщик в восемь пришел. Юдин вытащил ковер и расстелил прямо на газоне. Лежим, курим. Я абсолютно не стесняюсь никого. В шляпе мимо идет какой-то. Увидел нас, говорит, нельзя здесь лежать. Та-а! — говорит Юдин, тот и пошел. Тот, в шляпе, наверно, догадался про все. Юдин мне под голову руку положил, я у него подмышкой и уснула. Просыпаюсь, во рту сухо, голова болит. Юдин планшеты из тира вытаскивает, директор парка смотрит, головой кивает — пойдет! А я все это проспала. Проснулась, Оля, говорит Юдин. Идите деньги в конторе получайте, говорит директор, там уже выписаны. Пойдем, олененок, говорит Юдин, и мы пошли. Только, говорю я, Виктор Георгиевич, я деньги не возьму. Как так? Ты что, Ольга, спрашивает. Я молчу. То есть, я говорю, извините, говорю, Виктор Георгиевич, мне идти надо... Ну, я и пошла, потому что там эти были — в шляпе и директор, они все прислушивались, очень им любопытно было. Ну, как тебе все объяснить... Не люблю я его, какая тут любовь, нечаянно все вышло, говорю тебе: не-ча-ян-но! Но не могла я эти деньги взять, не могла и все! Потому, что мы уважать себя должны! И вот иду я по аллее, а они стоят позади и смотрят вслед, а я не могла этого выдержать и побежала. Я вообще-то не вижу во всем этом ничего плохого, но когда на тебя смотрят так, будто ты им копейку задолжала, не могу, не выношу. Вот так думаю и бегу по парку, а этюдник по боку хлопает, и дребезжит в нем что-то. А о том, что у нас с ним было, ни капельки не жалею. И так, не выспавшись, пошла я на пленэр. Классный руководитель у нас Захаров был, знаешь? Пишу я натюрморт, ни-че-го не получается. Захаров подходит: думайте, Туровская, думайте! Чем только у вас голова забита? И тут во двор училища «Запорожец» въезжает, на кочках так переваливается. Юдин вылезает, идет мимо меня, идет мимо Захарова, на меня не смотрит. А уже в другой одежде, пиджак какой-то. У меня в груди пусто-пусто. Через два дня стою у вахты в коридоре, письма смотрю, он окликает: Туровская! Я оборачиваюсь. Мне нужно с вами поговорить, зайди в два ко мне в мастерскую. Ну, ладно, стучусь я ровно в два к нему в мастерскую. Он чего-то над раковиной делает, кисти, что ли, моет. Оборачивается, садись, говорит. Я, говорит, не понимаю твоего поведения, деньги-то есть у тебя? Есть, перевод от матери пришел. Хоть это слава богу. Показал он мне работы свои. Ты их видела, они все на выставке потом висели. Ну вот он спрашивает, как тебе работы мои? А что вы меня спрашиваете, я ведь еще учусь, говорю. А все-таки. Графика мне больше нравится, говорю. И тут он перебил, говорит: Ольга, иди сюда! Ольга, говорит, что все-таки ты думаешь обо мне? Боже мой, думаю, и у него какие-то комплексы! Ничего не думаю, говорю. Как ничего? Я молчу. Вообще ничего не думаешь? Я опять молчу. Муторно как-то нам обоим стало. Неловкое какое-то молчанье: будто оба горчицы наелись. Он вроде бы потянулся ко мне, но понял вовремя, что еще хуже будет. Я-то сразу решила, что дальше между нами ничего не будет, а он вот только сейчас это понял. Ну и вот... Я и ушла. И с тех пор как увижу его где-нибудь, так в этот день обязательно плачу. Потом прошло все. На четвертом курсе он у нас «ДО» вел и ничего. Будто ничего между нами и не было. Да нет, просто я с самого начала поняла, что ничего между нами дальше не произойдет. Боже мой, да у него жена, дети, он мне в отцы годится... А я хочу к Пескарю поехать летом, к дураку этому. Э-э, Таньк, уже полтретьего, давай работать, а то на самом деле не успеем. Спать хочется! Прямо как тогда. Где флейц? Нет, Танек, скажи правду, что ты про меня думаешь? Дура я, да?

 

 

 

ДУРАК ИЗ ШЕСТОГО «А»

 

Повесть

 

 

Недавно я встретил в парке низенькую молодую женщину с детской коляской, рядом с ней шла бабушка в черном костюме — белизна седых волос резко контрастировала с черной материей старомодного женского пиджака. Я низко наклонил голову и быстро прошел мимо. Мучительная краска стыда залила мое лицо. Они не поздоровались со мной, и я в какой-то мере был благодарен им за это. Они видели меня и узнали, но отвели взгляд, обе — и бабушка, и внучка, но не потому что имели право плохо думать обо мне, нет, просто нам не о чем было бы говорить.

Я мучительно старался подавить в себе воспоминание о том зимнем вечере двадцать третьего февраля, когда полненькая шестиклассница звонила в квартиру «прикрепленного» к ней двоечника, чтобы сделать ему подарок, а тот, глядя в замочную скважину, ни за что не хотел открывать ей дверь.

Инициалы вместо подписи на поздравительной открытке в день Советской Армии, которую она опустила в наш почтовый ящик,— «С. К.» — заговорили только через несколько лет, тогда же я не придал им никакого значения, так как думал, что она пришла по поручению классного руководителя жаловаться на мое поведение родителям.

Ее звали Саша Кузнецова — почти мужское имя — и когда другая девчонка, тоже моя бывшая одноклассница, рассказала, что в тот день, когда они распределяли, кто, кому и что будет дарить мальчишкам, она сама вызвалась сделать подарок мне, одному из самых плохих учеников класса, на которого все махнули рукой,— только тогда мне полностью раскрылся смысл, таящийся за двумя аккуратно выписанными буковками: «С. К.». Каждый, наверное, помнит свою первую, как правило неудачную, любовь к какой-нибудь однокласснице — но здесь было нечто прямо противоположное, и потому я ничего не заметил, считая, что хорошее отношение ко мне было признаком воспитанности, не позволяющей говорить в лицо неприятные вещи.

В нашем классе — шестом «А» — было двадцать восемь человек, причем класс делился пополам: четырнадцать мальчиков, четырнадцать девочек, и, как обычно, девочки делали маленькие дешевые подарки мальчикам на 23-е февраля, а мальчишки — девочкам на 8-е Марта. И если девчонки делали слишком уж дешевые и плохие подарки, то и мы им через две недели дарили не лучше. Дня за два до праздника пацаны обычно на большой перемене со смущенной улыбкой выгоняли девчат из класса и решали, кто кому будет дарить. Естественно, что каждый хотел дарить подарок той, к кому он чувствовал симпатию, и из-за этого возникали споры. В своем наивном идеализме почти весь класс был влюблен в трех-четырех самых красивых девчонок. В понятие красоты у нас тогда входили не только красота как таковая, но и то, как кто учится, у кого какие оценки. Отличницы и ударницы были, естественно, красивее троечниц, хотя часто на лицо они и были одинаковые. Остальные были в стороне, и если мальчишки и думали о них как о женском поле, то только с жалостью.

В эту волнующую игру — кто кому будет дарить — включались и мы, двоечники, обычно с презрением глядевшие на другие, казавшиеся слишком «детскими» для нас, забавы одноклассников. Большинство хотело дарить подарки Тане Зверевой — статной, с умными глазами и некрасивым скуластым лицом (она пленила всех именно своим умом и принципиальностью и окончила школу с золотой медалью, а также Тане Морденской, которая, в отличие от Зверевой, была красива и не менее умна, но была при этом какой-то черствой, бездушной девочкой, и, наконец, Наде Приваловой, которая, в отличие от первых двух, имела три четверки, но была весела, озорна, действительно красива легко сходилась с людьми — обладала склонностью к живой и симпатичной общительности, что позволяло ей завоевывать сердце любого.

Делая подарки, мы как бы делали тайное даже для себя признание в любви, но большинству выпадало дарить подарки тому, кого он не любил. Самые наглые и бойкие расхватывали этот своеобразный дефицит красивых девочек,— а на остальных мы бросали жребий. Иногда кто-нибудь подавал голос, он был согласен и без жребия дарить такой-то. Раздавались тихие (чтобы девчонки за дверью не услышали) шуточки, это означало, что «тот влюблен в ту-то, ого!» Но шуточки быстро замолкали, потому что каждый понимал, что и над ним могут в любую минуту посмеяться,— мы были полны мужской солидарности, соединяющей нас в данный момент крепче самой суровой школьной дисциплины.

Я думаю, что и у девчонок тоже был какой-то свой, наподобие нашего, ритуал выбора, хотя и не имел тому подтверждения до тех пор, пока однажды по телефону Надя Привалова не рассказала мне, как они выбирали. Точно так, как и мы.

В понятие красоты у нас входили, кроме настоящей красоты и успехов в учебе, еще и какие-нибудь таланты, то, что девочка или мальчишка занимались музыкой или гимнастикой и ездили в другие города на соревнования по плаванию, это служило добавлением к удельному весу его личности. Это в какой-то мере повышало уважение, а значит, и любовь — для нас эти два понятия были неразрывно связаны.

Я учился в художественной школе и числился в редколлегии класса, правда я все время отнекивался и честолюбие мое проявлялось только в хулиганстве и пропусках уроков — в этом я был впереди всех, и я в художественную-то школу редко ходил. Еще я писал стихи, но никому не показывал, ясно представляя удивленное и недоверчивое восклицание одноклассников: «Вы подумайте только, этот Жукоф-ф пишет стихи!»

В моем портфеле обычно валялась шариковая авторучка да тетрадка в клеточку, на которой я с одного конца писал на уроках математики, а с другого — на уроках русского языка, да обычно — какая-нибудь художественная книжка, которую я читал во время уроков под партой. После того, как я понял, что учителя замечают, что я читаю под партой, я начал обертывать книги газетой и клал на парту, будто учебник читаю, нагло обманывая учителей на глазах у всего класса.

Я как будто мстил отличникам и хорошим ученикам за то, что я двоечник, своим презрением и равнодушием к учебе. Мои критерии оценок людей казались мне глубже, чем у одноклассников, я считал, что можно быть и двоечником и в то же время хорошим человеком, втайне сам не веря в это. И хотя я, как и большинство, был влюблен в Надю Привалову, я любил ее не за то, что она хорошо учится, а за то, что она красива... ну, и к тому же хорошо учится.

Я ненавидел ту немного притворную порядочность и лживое сладкословие, которым отличались наши лучшие ученики, предпочитая наглую и резкую правду. Когда к доске выходила, например, Зверева и звонким, отчетливым голосом начинала рассказывать про смерть Пушкина (на уроке литературы), употребляя такие штампы, как «ядовитая пуля убийцы попала в горячее сердце поэта», я возмущался. Но возмущение мое, как всегда, было странным, нелепым и походило на хулиганство. Я мог осклабиться во весь рот и, не вставая из-за парты, на весь класс сказать: «И вовсе не в сердце Дантес ему попал. Пуля ударила в бедро, отскочила от кости и прошла в живот. Если бы Дантес попал в сердце, Пушкин бы сразу умер, а он еще целых три дня жил... У него там все в животе перемещалось вместе с кишками». Зверева, глядя на меня злыми глазами и качая головой, ядовито говорила: «Все-то ты, Жуков, знаешь»,— явно подразумевая обратное.

Учительницу же возмущало совсем другое: ей казалось, что я унижаю такого поэта, употребляя рядом с его именем какие-то презренные кишки. Кажется, что сейчас она была бы довольна, если бы Дантес тогда поднял руку чуть повыше и попал именно в сердце. Не опровергая, но и не подтверждая мои слова, она сказала: «Жуков, не мешай девочке отвечать. А если не хочешь, выйди из класса».

Я, конечно, брал портфель и шел к двери, тем самым еще раз подтверждая всеобщее мнение, что я — пропащий человек.

Первый раз это выражение я услышал, стоя около учительской, куда нас вызвали с Генкой Чубаровым. Генка в равной степени получал как двойки, так и пятерки, в зависимости от того, хотелось ему учить или нет (мне же никогда не хотелось), а в общем он был троечником, впрочем, склоняясь больше к ударникам. Отец его был радиолюбителем, дома у них стояла авиарация и самодельная — огромная, сверкающая приборами — радиостанция в два шкафа размером. Он научил меня паять вначале детекторные, а потом транзисторные карманные радиоприемники по схемам, а я его — играть в шахматы. Озоровали мы с ним только на уроках, после школы же сидели у него или у меня дома с ворохом радиодеталей или шахматной доской.

Как-то раз, стоя у дверей учительской, томясь в ожидании нудных нотаций, я переминался с ноги на ногу, слыша, как отчитывают Чубарова.

— Почему ты так плохо себя ведешь? На тебя Жуков плохо влияет, почему же ты водишься с ним? Пойми, это конченый, пропащий человек, если будешь с ним дружить, то и сам такой станешь!

Кажется, это говорил учитель физики, а я уныло размышлял, почему моим родителям учителя говорят, что это хорошо, что со мной дружит Чубаров, а Чубарову говорят, что плохо, что он дружит со мной. Классная руководительница — Регина Осиповна — как-то сказала моей матери, что Чубаров на меня «влияет с хорошей стороны» (в чем?), и мои родители привечали Генку, тому нравилось бывать у нас.

Скоро, месяца через два, мы, действительно, перестали дружить. Это произошло как-то медленно и незаметно, и не потому, что Чубаров внял словам учителей, а потому, что в классе появился новенький. Его выгнали из другой школы за плохое поведение, и я быстро подружился с ним. Это был длинный и худой донельзя паренек с косым чубом на костистом лбу, с острым взглядом непроницаемонаглых веселых глаз. Мы жили в новом типовом микрорайоне, застроенном одинаковыми, как кирпичи, серыми пятиэтажными домами. Перед школой был лес, за лесом располагался военный городок, и большинство учащихся были детьми офицеров. А за военным городком был поселок Газовый, где и жил Иванин, так была фамилия новенького, и ему приходилось каждый день проходить десять километров — пять туда и пять обратно. Но это только еще более увеличивало его жизнерадостное восприятие, он опаздывал обычно на первые уроки, а то и вообще не приходил. Появившись в дверях, он с наглой улыбкой спрашивал: «Можно?» — и, не дожидаясь ответа, садился за парту.

Сначала его пробовали не пускать, но тогда он исчезал на целый день, отправившись куда-нибудь в кино или клуб коллекционеров: он собирал значки, монеты, медали, кресты, марки — все, на чем можно было заработать деньги. Он был старше всех нас на два года, так как два года оставался в одном классе. Нельзя было сказать, что он был тупой, просто он, как и я, презирал все, что относилось к учебе, считая ее несправедливо ему навязанной.

До того, как мы переехали в этот город, я жил в почти таком же рабочем поселке городского типа, и у нас с ним была одна закваска. Мы были грубоватыми ребятами, далекими от воспитанных по-интеллигентски офицерских детей, поневоле мы чувствовали себя в классе чужими. Хотя отец и мать старались привить нам с Алкой некоторые культурные навыки, удалось это им только в случае с моей сестрой, Алка действительно была культурно воспитанной, хотя и несколько эгоистичной девочкой. Я же был босоногим шпингалетом, копающимся на свалке в поисках трансформаторов, разных непонятных, но интересных разноцветных деталек от радиоприемников, фольги от конденсаторов, и так, в сущности, таким и остался, хотя вырос и свалки больше меня не интересовали.

Нас с Иваниным сблизило именно презрение к учебе, да еще тот своеобразный негативизм ко всему окружающему, которым отличаются подростки в период полового созревания — у нас он был особенно отчетливо выражен. Когда учитель физики спрашивал, что такое жидкость, собираясь нам рассказать о законе Архимеда, мы с Иваниным мгновенно поднимали руки.

— Ну, скажи, Жуков, приведи пример жидкости.

— Это портвейн,— отвечал я.

Физик молча обращался к Иванину.

— Это спирт! — громко рявкал тот, даже не пытаясь встать из-за парты.— Жук ошибся, спирт лучше, он крепче!

Теперь уже Чубаров не мог хорошо влиять на меня. Мы с Иваниным влияли друг на друга, стараясь повлиять как можно сильнее и хуже. Между нами как бы возникло соревнование, кто больше наделает себе выговоров, замечаний и выгоняний из класса. В угол нас не ставили — мы попросту не вставали, а уходили из класса, забрав подмышку портфель. Я все больше и больше забывал о Чубарове, меня уже не интересовали ни радиоприемники, ни шахматы.

Мы подошли к тому возрасту, когда начали замечать, что девочка, поднимая руку, чтобы попроситься выйти, почему-то краснеет и берет с собой из портфеля вату. Мы уже не боролись на переменах друг с другом, а предпочитали бороться с девчонками, причем нам хотелось не столько побороть их, сколько посильнее прижать к себе, чтобы почувствовать припухлость, волнующую и таинственную на их груди. Тайком куря в туалете, мы обсуждали со страхом и недоумением, почему это в груди под сосками катаются какие-то болезненные шарики. В этот момент во всех нас обострилось чувство одиночества, и Чубаров, лишившийся друга, решил заново подружиться со мной. Я не понимал, почему это он вдруг ни с того ни с сего предлагает мне недостающие для радиоприемника детали, хотя раньше, как я ни выпрашивал их у него, не давал. Они же ему самому были нужны. Но теперь меня радиоприемники не интересовали, я предпочитал ходить с Иваниным в лес, где ранней осенью мы подглядывали за влюбленными парочками. Сам половой акт казался нам недостижимым и желанным, хотя грязным и некрасивым с точки зрения порядочности делом. И действительно, думали мы, если бы это было порядочным, то зачем нужно было бы это скрывать? Если девочка во время игры сама прижималась к нам, мы считали, что с ее стороны это неприлично, и уважение к ней соответственно уменьшалось.

Если я, будучи влюблен в Привалову, скрывал и боялся показать свое чувство, то Иванин, сообразно своей наглости, не чувствовал потребности таиться. Когда он понял, что с Таней Морденской дружит Борька Шабашов (ударник из нашего класса), он подстерег и избил в лесу этого ударника. После этого Шабашов и Морденская в школе почти не разговаривали друг с другом, хотя я подозреваю, что у себя в военном городке, куда нам с Иваниным не было доступа, они продолжали ходить вместе. Но после этого Морденская перестала разговаривать и с Иваниным, стараясь, чтобы тот постиг всю глубину презрения и отвращения, которые он вызывал в ней. Однако Иванин не отчаивался, он после уроков увязывался за ней, провожая ее до самых ворот военного городка, их любовный разговор начинался, продолжался и кончался перебранкой. Таня Морденская злилась, а Иванин хохотал, наверное, скрывая в душе горечь.

— Что ты за мной ходишь? — спрашивала Морденская.— Все равно я тебя не полюблю, потому что ты — дурак!

— Ну и ты не умнее,— отвечал Иванин,— постепенно ты ко мне привыкнешь, а потом и полюбишь. Факт.

— Как бы не так!

Несмотря на то, что внешне любовь Иванина проявлялась в грубых, глупых, надоедливых и часто злых шутках, в глубине души он любил ее искренне и нежно. Он завел у себя дома тетрадку, где на первой странице были записаны все анкетные данные Морденской: имя, отчество, фамилия, адрес, год рождения, кем работают родители, есть ли братья и сестры и т. д., а все остальное занимали фотографии — он фотографировал ее своей дешевенькой «Сменой» почти каждый день на уроках и переменах, как бы желая полностью воссоздать ее личность в своей тетрадке, чтобы наслаждаться ею без ее ведома. Вначале Таня позировала добровольно, потом, когда он наводил на нее объектив, стала отворачиваться, и в конце концов перестала обращать внимание. Иванин для нее как будто не существовал.

Однажды после уроков мы пошли к Иванину. Но по дороге Витька, как обычно, увязался за группой девчат, где была и Морденская. Худой, почти на две головы выше всех нас, он шел за ними и, так как Морденская теперь вообще с ним не разговаривала, переругивался с остальными.

— Пройдет лет десять,— громко и развязно говорил он,— и я женюсь на Морденской, вот увидите.

— Хо-хо-хо! — отвечали те.

— А Жуков женится на Приваловой,— сказал опять он.

Он знал о моей тайне и не нашел ничего зазорного в том, чтобы сообщить ее всем. Этого я не мог ему простить. У девчонок удивленно округлились глаза.

— За него выйдет только такая же дура и страшилище, как он сам,— сказала одна из них.

Я выругался самыми грязными словами, какие знал, и пошел назад. Я был весьма невысокого мнения о себе, особенно о своей наружности, но в глубине души надеялся, что я ошибаюсь, и это громогласное подтверждение моего мнения повергло меня в пучину горького отчаяния. Иванин догнал меня, он был удивлен.

— Почему ты не дал ей в морду? — спросил он.

Он бы на моем месте именно так и поступил. Я махнул рукой и пошел дальше, еще больше огорченный тем, что Иванин побежал догонять девчонок. На другой день никто из девчат не разговаривал ни с ним, ни со мной — все думали, что по моему наущению он разбил нос этой девчонке. Это всеобщее мнение о том, что я — плохой человек,— заставляло меня чувствовать себя плохо среди остальных, а потом подозрение учителей, что — дурак (не дурак в том смысле, в каком обзывают друг друга дети, а дурак на самом деле, то есть психически ненормальный) побудило меня вообще забросить школу. Я категорически отказывался ходить на уроки.

Хотя, ругая меня, учителя часто употребляли слово «способный» («у него большие способности, только он не хочет учиться», «он плюет на свои способности, он сознательно, не знаю — ради чего — втаптывает сам себя в грязь»), единственным человеком, который действительно считал меня способным (а что вообще означает это слово, к чему способный?), была учительница английского языка. Она никогда не ругала меня и после того, как я показал ей некоторые свои стихи, внушала мне, чтобы я учил английский язык для того, чтобы, став потом писателем, как она говорила, я мог бы переводить с английского. Она мечтала когда-то давно стать переводчицей, но, как она сказала, остановило ее сознание, что у нее нет таланта. Нас связывала взаимная жалость: я ее жалел за то, что она не замужем из-за своей ноги (у нее была высохшая ниже колена, уродливо вывернутая в сторону нога), а она меня жалела за то, что я гублю «свои способности». Я действительно начал по английскому получать сначала четверки, а потом изредка и пятерки, но потом бросил школу, и мои знания по иностранному языку опять свелись к нулю.

По остальным предметам я перебивался с тройки на двойку, мы с Иваниным «тянули» весь класс назад. Однажды на классном собрании учительница предложила прикрепить нас к хорошим ученикам, чтобы они подтянули нас в учебе.

— Они сожрали 10% успеваемости класса,— так она выразилась.

— Я хочу, чтобы меня прикрепили к Морденской,— заявил Иванин.

Учительница еще не знала ни о чем.

— Это хорошо,— сказала она.— Морденская отличница и принципиальная, строгая девочка, пусть будет так. Только она ведь живет в военном городке, где же вы будете заниматься?

— Будем после уроков оставаться,— сказал Иванин.

Но Морденская отказалась наотрез. Учительница удивилась, возмутилась, а потом, когда ей шепотом объяснили, в чем дело, сказала:

— Ну, выбирайте, кто же будет подтягивать отстающих. Они позорят наш класс и ничего не знают.

— Я ни с кем больше не буду заниматься,— угрюмо сказал Иванин.— Мне до дому вон сколько топать, я каждый день в шесть утра встаю, мне выспаться надо.

Руку подняла Саша Кузнецова. Она, смущенно улыбаясь, сказала, что живет рядом со мной, и поэтому я могу по вечерам приходить к ней, чтобы вместе делать уроки, а так как Иванин мой друг, то она согласна, чтобы и Иванин приходил. И меня прикрепили к Кузнецовой.

Иванин так и остался не прикрепленным ни к кому и поэтому ушел домой веселый и жизнерадостный.

— Только ты, Жуков, обязательно приходи,— сказала Кузнецова.— А то меня ругать будут, если ты теперь двойки получать будешь.

Это была низенькая и полненькая девочка с гладко зачесанными назад пепельными волосами.

Вечером я надел чистую рубашку, в первый раз запихал в портфель все нужные учебники, тетрадки и пошел к Кузнецовым. Естественно, что я стеснялся, но в то же время мне было интересно. Меня хотели заставить хорошо учиться, вытащить из пучины двоек, куда я ушел с головой, и хотя бы поставить на шаткую основу троечника.

Мне открыла дверь какая-то седая бабушка, она уже все знала.

— Вы к Саше? — спросила она.— Она вас уже ждет.

Как я сейчас понимаю, это была очень дружная семья, чем-то напоминавшая семьи в пьесах Чехова или Турбиных у Булгакова — все друг друга любили и, уважая интересы других, прощали мелкие недостатки друг другу. Атмосфера дома была уютная и чистая, все были как бы постоянно влюблены друг в друга. После постоянных и привычно взвинченных ссорами и скандалами и моими с Алкой драками бурных впечатлений от нашей семейной жизни, я был несказанно удивлен, попав сюда.

Родители Саши, чтобы не смущать меня, не заходили в комнату, где мы занимались. Вернее, занималась только Саша, а я, развалившись на диване, глядел на розовые чистые обои комнаты, делая вид, что стараясь вникнуть в ее слова (она раздалбливала мне какую-то задачу по алгебре), старался услышать, что же говорят обо мне за дверью ее родители. К тому же, носки у меня были дырявые на пятках, и мне среди этой утонченной чистоты и опрятности было стыдно за себя — они видели мои носки. И в то же время мы стеснялись друг друга, как стесняются мальчик и девочка, стараясь показать свое хорошее отношение, но не знающих, как это сделать.

Задачу по алгебре я решил уже в уме за то время, пока Саша объясняла мне условие. Я, можно сказать, даже любил алгебру, двойки мне ставили за невыполнение домашних заданий, а не за знания.

Как-то раз во время наших занятий вдруг отворилась дверь и нас позвали ужинать. Но мы пили только чай из маленьких чашек, перед нами в вазе были конфеты, печенье, сухарики, вероятно они приготовили все это ради меня, чтобы мне у них понравилось. Дома я обычно заваривал сам себе крепчайший чай в кружке, швырял туда горсть сахару и сидел на кухне за книжкой часов до четырех утра, до одурения нахлебавшись этим чаем. И здесь я с удивлением глядел на чуть желтенькую водичку в маленькой — на два моих глотка — чашечке, однако я стеснялся набухать себе одной заварки, что дома для меня было естественным — они бы посчитали меня дикарем. Мать Кузнецовой не знала, о чем со мной говорить, но почему-то считала разговор своей обязанностью, что ли, мы перебросились вежливо-скучными фразами, до тех пор, пока речь не зашла о книгах. Я забыл про чай и начал рыться на их книжной полке, которая до этого была закрыта занавеской от пыли, мечтая: вначале я возьму почитать вот это, потом — вот это, потом — это. У моего отца в большинстве своем были русские классики и современная русская поэзия и проза, здесь же я наткнулся на такие издания, которые и не мечтал достать, их в библиотеках почти никогда не было: Гюго «Отверженные», О’Генри, Дюма, Честертон, Ремарк, Эдгар По, Лондон, Стивенсон, всю библиотеку приключений (!!!) и библиотечку научной фантастики (!!) и помимо этого — Теккерей, Бальзак и Голсуорси, и также — Стендаль, которых я полюбил уже позже. Библиотечку собирали Сашины родители: отец у нее был летчиком, а мать — врачом. Когда я через года два решил пойти в больницу, чтобы вылечиться наконец от заикания, меня провели в кабинет логопеда Кузнецовой. Я удивился — это была она.

Так или иначе я стал почти каждый день ходить к ним, даже когда оказалось, что подтягивать меня бесполезно, и на меня махнули рукой, я брал у них очередную книгу, сидел немного, говоря о чем-нибудь для вежливости, и бегом бежал домой. Всю ночь я читал, на уроках сидел вялый и сонный, а вечером относил прочитанную книгу, чтобы взять новую. Мать Кузнецовой не верила, что я за одну ночь успеваю прочитать том в пятьсот страниц, и заставляла меня пересказывать содержание, я пересказывал. Она не знала, какого усилия мне стоило не засыпать на уроках, все же ночи я читал, подогревая себя чаем. Из-за этих книг я учился все хуже и хуже. На переменах, одурманенный усталостью и выпитым за ночь чаем, я уже не озоровал, и у учителей появилось подозрение о моем прогрессирующем тупоумии. Однажды меня вызвали к завучу.

— Я не понимаю, что с ним творится,— жаловалась классная руководительница Регина Осиповна (только потом я узнал, что Регина означает «царица»),— он абсолютно ничего не делает на уроках, а если спросишь его о чем, то огрызается. Он даже на переменах не встает из-за парты.

— Ты хоть читаешь что-нибудь? — спросила завуч.

Я не мог ответить ей, что сегодня ночью до пяти часов я читал с упоением «Ярмарку тщеславия», она бы все равно мне не поверила, считая это слишком серьезным чтением для шестиклассника, поэтому я ответил просто:

— Читаю.

— Что же ты читаешь?

— «Семью и школу».

— Ну и что же ты там читаешь? — Я не понял, что проверяли мои умственные способности.

— Все читаю, подряд.

— А что тебе кажется самым интересным?

— Про этих... про трудных подростков.

— Боже мой! — сказала Регина Осиповна.

— А кем ты хочешь стать? — продолжал выпытывать завуч.

Мне надоели ее глупые вопросы, и я ответил:

— Шпионом.

— Нет, это ненормальный человек,— сказала Регина Осиповна.— Я теперь поняла. Другие дети читают хорошие интересные книжки, а он читает статьи о трудных подростках и гордится тем, что он сам трудный, и мечтает к тому же стать шпионом! — Она в ярости расстегнула мне рубашку и, тыча в грязную майку наманикюренным ногтем, спросила: — Сколько месяцев ты ее не снимал?! Он не только психически ненормальный,— обратилась она опять к завучу,— он нравственно ненормальный, его нужно перевести в школу для дефектных, там его место!

Мое затмение продолжалось более трех месяцев, я успел прочесть у Кузнецовых всю фантастику и больше половины приключений, всего Гюго — в общем, около сотни книг, и положил этому конец Чубаров. Кузнецовы, а особенно мать Саши была в восхищении от моих умственных способностей, и теперь мы с ней каждый день часами спорили о прочитанных книгах, с яростью отстаивая свое мнение, а Саша сидела подле и слушала, переводя взгляд с одного на другого.

Я уже и от Иванина отдалился (учителя приписывали это моей все нарастающей пассивности), меня же на самом деле не интересовали его оживленные затеи, зато ко мне опять прилип Чубаров.

Постепенно мы с Сашей стали друзьями. Она уже не стеснялась меня, а я — ее, когда заставал ее дома одну или когда халатик у нее распахивался. Мы швырялись подушками, боролись, когда родителей не было дома. Однажды я положил ее на обе лопатки, она лежала на тахте и как-то случайно ее губы скользнули по моей щеке. Раздался громкий — на всю комнату — чмокающий звук поцелуя. Я был ошарашен и встал с тахты, мне показалось, что она сделала что-то нехорошее. Мы оба были смущены и больше уже не боролись.

Положил конец моим хождениям к Кузнецовым, как я уже говорил, Чубаров. Однажды он сказал учительнице, всей силой души (от всей души) искренне желая сделать добро:

— Кстати, знаете, почему он такой все время? Он берет у Кузнецовых книжки и читает все ночи напролет, поневоле на уроках он сонный.

После этого мне перестали давать книжки, и я опять начал озоровать с новой силой, потому что хорошие книги в библиотеках было невозможно достать, и я высыпался. Не получая книг, я еще несколько раз приходил к ним, выпрашивая очередной том Джека Лондона, а потом махнул рукой и перестал к ним ходить.

Примерно в это же время меня привели к психиатру. Меня, как обычно, вызвали к завучу, но та не стала ругать меня, что было удивительно. На первом этаже в пионерской комнате десятиклассники проходили военную комиссию для допризывников. Завуч велела мне подождать. Я стоял среди полуголых подростков и слышал шепот и пересмешки:

— Это этот дурачок-то, которого хотят проверять?

— А что, он и вправду чеканутый?

Тут только я понял, в чем дело. Но завуч уже вводила меня к врачу.

— Как тебя зовут? — спросила седенькая старушка в очках и белом халате.

— Володя Жуков.

— Он что, заикается? — спросила врач у завуча, та кивнула.

— Сколько пальцев? — спросила врач, показывая мне четыре пальца

Это меня разозлило, кажется, она меня вообще за идиота считает.

— Два,— ответил я. Врач насторожилась.

— А сейчас? — она показала два пальца.

— Три, кажись,— ответил я.

— Ты что, притворяешься или на самом деле такой? — спросила врач раздражительно.

— Считать-то он умеет,— ответила завуч со вздохом.

Врач больше ни о чем не спрашивала. Она постучала по коленям и локтям молоточком, велела присесть, встать, вытянуть вперед руки, закрыть глаза и растопырить пальцы — все это я проделал с невозмутимым спокойствием, кипя в душе от ярости на завуча, которая подвергла меня такому унижению.

— Да он совершенно здоров,— сказала наконец врач.

Меня отпустили. Весть о том, что меня проверяли — нормальный ли я или нет, мгновенно облетела весь класс, и хотя никто не хотел подавать вида, что знают, я сразу догадался обо всем. Девчонки перешептывались и внимательно глядели на меня какими-то странными — не то испуганными, не то влюбленными глазами, я тогда и не понимал, что просто это было любопытство. Пацаны тоже шептались и пересмеивались. Кто-то подошел ко мне и завел разговор о погоде — весьма странная тема для шестиклассника. Он говорил таким жалостливым и участливым голосом, что я ответил растерянно:

— Да, погода хорошая,— хотя на улице шел дождь со снегом.

Все переглянулись, мои слова были подтверждением всеобщей догадки, я был действительно дурак.

В нашем городе было два «тихих» дурачка, которых все знали: первый — Сема — сорокалетний мужчина, всегда — зимой и летом — ходил в красной рубашке и тапочках на босу ногу, по-сумасшедшему надменное лицо его с быстрыми и в то же время какими-то характерно-тупыми глазами возбуждало жалость и удивление. Второй — Вася — все время носил потертую железнодорожную шинель, перевязанную бечевкой, причмокивая беззубым ртом, и все время бормотал что-то — одноклассники предсказывали мне такую же будущность: через несколько лет я тоже должен был бы стать достопримечательностью города. Меня уже не ругали, а говорили: «Ох, уж этот Жукоф-ф!», потому что отныне я считался не хулиганом, а больным человеком. Все жалели меня.

Позднее, когда это недоразумение, принесшее мне столько бессонных ночей, прошло, но еще полностью не забылось, одна девочка, а именно — Таня Морденская — рассказала случай, в какой-то степени похожий на мой. У них в соседях жил парень, учился в институте на круглые пятерки, все говорили про него — «талант!» — и вдруг он все забросил. Оказалось, что у него шизофрения. К тому же, Морденская покопалась в медицинских учебниках и извлекла оттуда сведения, что шизофрения трудно распознаваема (иногда шизофреник может всю жизнь прожить и умереть, и никто не догадается, что он болен), и обычно шизофренией болеют талантливые люди.

То, что учителя на все лады повторяли, что я способный, хотя я не видел основания их словам (даже сейчас я думаю, что они так говорят про каждого ученика, чтобы он лучше учился), но плюю на свои способности, послужило доказательством того, что я — шизофреник, а то, что у меня врачи не нашли никакой болезни, послужило еще большим доказательством того же.

Я стал достопримечательностью всех шестых классов и стал хулиганить и озоровать еще больше, но чем больше я хулиганил, тем больше про меня думали, что я — дурак. Когда нам в квартиру провели телефон, и я стал спрашивать у одноклассников, имевших телефоны, их номера, все давали мне их с готовностью, вероятно, ожидая услышать, что же скажет им по телефону будущий дурачок.

Надя Привалова тоже дала мне свой номер, о чем позже не раз пожалела, так как если я и не был дураком в прямом смысле, то уж, наверняка, был им в переносном. Она записала свой номер телефона, чтобы я не забыл, на бумажке и передала мне с какой-то поспешной и жалостливой доброжелательностью, но я избегал звонить ей.

Первым делом мы начали по телефону хулиганить. В воскресенье, когда дома никого не было, ко мне пришел Иванин (он не считал меня дураком, потому что знал, в чем дело,— я отличался от него только тем, что чуть ли не спал на уроках), и, увидев телефон, сказал:

— Давай позвоним директору школы!

Мы узнали в справочной номер его телефона. Как я уже говорил, школа была напротив нашего дома, а директор жил в боковом флигеле. Иванин басом спросил:

— Это школа № 53? Мне директора. Звонят из гороно.

— Слушай,— зашипел он мне, ухмыляясь,— подойди к окну, уборщица за директором пошла, посмотри.

Я видел, как через некоторое время из флигеля в нижнем белье, накинув на плечи пальто, заспешил к крыльцу школы директор — толстый, высокий мужчина. Я махнул рукой: идет!

— Почему у вас до сих пор не готова детская спортивная площадка?! — заорал Иванин.— Почему, я вас спрашиваю?! Без-з-зобразие, распустились без меня! Уволю-ю! — он почти визжал.

А потом пошел нецензурный мат. Мы выхватывали друг у друга трубку и кричали все, что приходило в голову. Теперь, когда я вспоминаю об этом, мне становится жалко директора. Это был средних лет представительный мужчина, вероятно, не без того, что преподаватели называют способностями, но без каких бы то ни было педагогических талантов. Фамилия его была Неизвестный — кто-то говорил, что его нашли пятилетним ребенком во время войны, потому и дали такую фамилию.

Когда я через несколько лет (уже учась в художественном училище) случайно зашел в свою бывшую школу в поисках оформительской работы на время каникул, то увидел его и удивился тому, какой же он был маленький — в моей же памяти он так и остался огромным и толстым. Он скорее был только администратором, а не педагогом, и не узнал меня, хотя в свое время немало попортил из-за меня нервов.

— А, Жуков,— сказал он, силясь что-то вспомнить, и на лице его было ясно написано напряжение.— А это кто такая, жена, что ли, твоя?

Со мной была моя однокурсница. Потом я рассказал ей историю о том, как меня целых полгода считали сумасшедшим, и мы с ней все время смеялись, идя по коридорам школы, в то время, как Неизвестный показывал нам, какие стенды и планшеты нужно оформить. К моему удивлению, я искал и не находил в душе никакого волнения от этой невольной встречи с местом, где прошла большая часть моего детства, ни злости на этого человека, который был один из тех, кто невольно своими действиями — искренне желая мне добра — испортили жизнь «трудному» подростку, сделав его болезненно мнительным и нервным. Я остался абсолютно равнодушным, а если и был чем удивлен, так это, пожалуй, только неизменившейся обыденностью и даже скукой обшарпанных стен, безвкусным их оформлением и безразличным, усталым голосом самого директора, когда он со мной разговаривал. И хотя в конце концов мы так и не стали оформлять эту школу (у них не было материалов), все же сейчас я жалею ее директора. Эта нервная, напряженная работа совершенно не подходила к его флегматичному характеру и состарила его раньше времени.

А в тот воскресный вечер мы с Иваниным рвали телефонную трубку друг у друга и кричали все, что взбредало нам в бесшабашные головы. В ответ, к нашему изумлению, не раздалось ни звука, и мы испугались: а вдруг директор уже звонит на АТС, чтобы там узнали — кто это хулиганит? Однако все обошлось. Но Наде Приваловой я так и не позвонил, потому что не представлял, что же я мог ей сказать, хотя мне очень хотелось ей позвонить! При мысли об этом в груди возникало волнующее слезливо-сладкое чувство (ощущение), которое-то и привыкли называть любовью. И это ощущение усиливалось тем больше, чем более одиноким я чувствовал себя в классе. Я теперь подолгу сидел неподвижно, глядя в одну точку и упиваясь своим страданием и любовью — так я становился настоящим бездельником. Беспредметная мечтательность, говорил Гюго, располагает к ничегонеделанию — и в моем случае он был абсолютно прав.

В школе же я становился все наглее и наглее, не находя иного способа реагировать на всеобщее мнение, что я больной. И, видя, что это только еще больше его усиливает, я окончательно впал в отчаяние. Мне была нестерпима мысль, что ко мне относятся как к дурачку, хотя я и научился с невозмутимым спокойствием отвечать на вопрос: «Ты что, дурак?» — «Дурак. И мне даже справку дали, дома лежит». Наверное, во мне что-то такое было на самом деле, потому что все педагогические уловки, которые на многих других действовали положительно, в моем случае оказывали скорее обратное действие. Если ко мне относились хорошо, я начинал кипеть и еще больше злиться, считая, что меня просто жалеют, а если меня ругали, то я дерзил в ответ, не ходил в школу. Наверное, на меня благотворно подействовало бы поощрение, но поощрять меня было не за что — за последнее время я не получал даже троек. У меня были круглые двойки. И теперь даже Иванин учился лучше меня.

Однажды учитель физики вызвал меня к доске.

— Я не буду отвечать,— сказал я.

— Почему?

— Неохота, ставьте двойку.

— Выйди из класса!

Я взял портфель и пошел к двери.

— Нет, ты портфель оставишь здесь! — прошипел учитель. Я ускорил шаг, но он подбежал и начал вырывать у меня портфель. Я не мог с ним сладить — это был высоченный, очень худой, но мускулистый человек, я же маленький, худенький подросток в очках. Наконец он отнял у меня портфель и положил на парту.

— Я тогда никуда не пойду,— сказал я. Тут он выволок меня из-за парты за шиворот и вытолкал из класса. Но я опять вошел в класс вслед за ним. Его авторитет стремительно падал в глазах учеников, но не мог же он меня ударить, хотя я чувствовал, что, будь мы с ним наедине, он бы с удовольствием сделал бы это. Учитель отнес мой портфель в учительскую, а я пошел за ним. Вернее, вошли мы одновременно, оба держась за несчастный портфель обеими руками. Для нас в этот момент был важен даже не портфель, а принципиальный вопрос: кто кого? Непререкаемый авторитет представителя советской школы или бунтарство всеми унижаемого, но не сдающегося подростка, уже начинающего ощущать себя личностью?

В классе стоял гул от множества голосов, ученики выглядывали в коридор. Учитель физики стоял в учительской, все еще держась за мой портфель,— он чувствовал, что попал в дурацкое положение, дергая портфель из стороны в сторону, пытаясь вырвать его у сопливого парнишки. Я же вцепился в него мертвой хваткой и ни за что не собирался уступать. Все, замерев, глядели на наш поединок. Тогда учитель толкнул меня так, что я чуть было не упал, потом повернул лицом к двери и со словами:

— Гуляй отсюда, мер-р-рзавец!!! — дал мне такого пинка, что я вылетел из дверей учительской как пуля.

Я считал, что победителем вышел все-таки я, хотя эта победа и далась мне ценой большого унижения и в сущности уже не имела цены победы. Но формула Хемингуэя («побежденный остается победителем») была верна, и обозленный учитель вернулся в класс в ореоле праведника, а я, всхлипывая от бессильной ярости, выбежал из школы. На лестнице меня остановила завуч, удивленная моим видом и еще не знавшая о происшедшем:

— Володя (до визита к психиатру она звала меня только по фамилии), что с тобой? — Голос у нее был такой добрый и участливый, что слезы градом покатились у меня из глаз. Но я отпихнул ее руку, которой она уже собиралась погладить по моей голове (или мне это только показалось?) и прокричал срывающимся голосом:

— Пошла ты знаешь куда, дура!!! — и бросился вниз через три ступеньки вон из школы. Но через минуту я уже раскаивался в своем поступке, потому что понял, что на этот раз она была искренна в своем участии. На крыльце я столкнулся с директором. Он только что открывал дверь, а я бежал так стремительно, нагнув голову, что ткнулся с разбегу в его толстый живот, ободрав щеку пуговицей его пиджака.

— Куда это ты так мчишься?

— Пропусти-и!!!

— Да ты меня и с места-то не сдвинешь,— сказал он улыбаясь. Не знаю почему, но его слова вдруг показались мне такими глупыми и самодовольными, что разозлили меня еще больше.

— Ах, не сдвину?! — Упершись руками в косяк, я изо всех сил оттолкнул его. Я уже успел юркнуть в образовавшийся проход, но в последнее мгновенье он схватил меня за ворот, и как я ни извивался, потащил меня в свой кабинет. Он втолкнул меня в кресло, положив руки на телефон и пластмассовый настольный календарь — единственные предметы, до которых я мог бы реально дотянуться. Он как будто заподозрил, что я готов швырнуть их ему в голову — и на самом деле я был недалек от этого.

В это время в кабинет вошли завуч и учитель физики. Завуч увидела, что меня потащил директор, а в учительской ей рассказали о происшествии с физиком. Видя, что у меня по щеке течет кровь, а директор сжимает предметы на столе, все как-то смешались. Лицо директора стало смущенным — его могли обвинить в избиении ученика. Учитель физики взял меня сзади за плечи, и только тогда директор отпустил телефон и календарь.

— Настало время нам поговорить обо всем этом,— сказала завуч.

— Ничего с ним не случилось, просто стервец он хороший,— сказал директор.— Это вы с Иваниным звонили мне по телефону?

— Звонили,— крикнул я, стараясь вырваться из цепких рук учителя.— И все, что тогда вам сказали, я могу хоть сейчас повторить, хотите?!

— Иванин мне уже признался,— продолжал директор.— Вопрос решен. Обоих вас мы исключаем из школы на две недели.

— Да я сам сюда больше не буду ходить!

— Завтра придешь с родителями,— устало сказал директор.— Анна Владимировна, проводите его до ворот, а то он еще со злости стекла бить начнет.

— Пусть только попробует, я ему, стервецу, тогда все кости переломаю. Отец у него писатель, культурный человек, а какого бандюгу мы тут воспитываем!..

Анна Владимировна вывела меня из кабинета за руку.

— Отпустите,— буркнул я.— Сам дойду.

— Пойдем, Володя, ко мне в кабинет, посидишь, успокоишься, вытри слезы...

Но я рванулся и бросился бежать по коридору. По дороге я вспомнил, что забыл портфель у директора, но мне было плевать. Вспомнил я также и слова директора о стеклах и принялся искать на улице кирпичи. Но все было засыпано снегом, я перелез через забор, умылся и вошел в дом.

В доме была одна только мать. Я взял книгу и лег на диван как будто читать. Сердце у меня стучало, мне хотелось реветь в голос. Я чувствовал, что вымотан до предела, и был, действительно, на грани безумия. Вывел меня из этого состояния Иванин. Когда он позвонил в дверь, я подумал, что пришли из школы. Иванин держал в руках туго набитую сумку.

— Одевайся быстрее, чтобы родители не узнали,— зашептал он.

— Мам, я пошел на улицу! — крикнул я, схватил пальто, шарф и шапку, и мы быстро побежали вниз по лестнице.

— Тебя к директору водили?

— Да, нас из школы исключают на две недели.

— Знаю, меня родители убьют. Слушай,— вдруг, глядя мне в глаза, сказал Иванин,— мы это... хотим из дома убежать, давай с нами?

— Что? Когда? С кем?

— Да я и Ушаков — тут один парень, ему колония горит, подписку о невыезде взяли, значит, уже нужно сматываться.

Он был сильно возбужден.

— Меня родичи знаешь как порют?.. В общем, давай с нами.

Я был согласен, но совершенно не представлял себе будущего. Куда ехать, что будем делать? Чем питаться?

— А-а, достанем,— махнул рукой Иванин.— Устроимся на юге где-нибудь на работу в каком-нибудь колхозе, до шестнадцати там проживем, а как паспорт получим, станем свободными людьми!

Ушаков был шестнадцатилетним парнем, густо поросшим щетиной. Я не буду описывать подробностей нашего сомнительного предприятия, так как слишком тяжело вспоминать трех ребятишек, в зимний ветреный вечер прыгающих на ходу в громыхающий товарный состав. Их распухшие на морозе руки, чердак заброшенного дома возле вокзала, где они развели костер. Как они подстерегали каких-то пятиклассников, чтобы отобрать у них мелочь, на которую можно было купить разве что булку, потом — милицию и узкий, высокий, с единственным забитым окном карцер детоприемника в Сызрани...

За нами приехали родители, когда мы уже отчаялись их ждать,— такой же высокий и худой, с наглыми глазами (как и у сына), отец Иванина и низенький, тоже худой, с ядовитой усмешечкой, скрытой смущением и желанием показать, что он порядочный и «культурный» человек — мой отец. Мы ехали домой в одном поезде, но в разных вагонах: Иванины — в общем, мы — в купейном. Отец не отпускал меня ни на шаг, боясь, что я опять убегу. Но Иванин доверял своему сыну больше, и когда Витька появился в нашем купе, мой отец рявкнул на него:

— Иди отсюда. Паршивец, а то уши тебе надеру!

Ушакова оставили в детприемнике до получения решения прокурора. Я его увидел только через несколько лет, когда он, отсидев свой срок, работал монтажником в Мостотряде.

Я ожидал дома ругань и порку, но вместо этого мне приготовили торт, накупили шоколаду. Алка завистливо-презрительными глазами глядела на это угнетающее меня богатство. Я старался не видеть льстиво-угодливые глаза матери, приготовившей все это из боязни, что я снова убегу, и я предпочел бы, чтобы меня лучше отлупили до полусмерти — это было бы более заслуженно и как-то уместнее и естественнее в данной ситуации.

В школе как раз были каникулы. Однажды ко мне пришел Чубаров (как только я надевал пальто, мать испуганно спрашивала: «Ты куда, Володя?», поэтому я вообще не выходил на улицу) и рассказал, что в классе было собрание, говорила сама завуч — она сказала, что мальчик (то есть я) нервный, что он потрясен случившимся, что, когда он придет в класс, нужно относиться к нему сердечно, внимательно. Я слушал Чубарова и скрипел зубами. Она сказала еще, что, возможно, я болен и потому не нужно меня обижать и стараться делать вид, что ничего не произошло. Под конец Чубаров сказал, что меня не исключат на две недели, как Иванина, и я могу сразу после каникул приходить на занятия. А Чубарову велели «дружить» со мной и стараться «хорошо влиять» на меня. И он тут же принялся «дружить со мной» — предложил мне сыграть в шахматы. Я отказался, но мать, которая все время была рядом в комнате, начала горячо поддерживать это предложение, и мне пришлось играть. Мозги мои были заняты другим, и Чубаров, видя, что я проигрываю, начал будто нечаянно поддавать фигуры.

— Да ну, Генк, не хочу я играть! — сказал я.

Скоро Чубаров ушел — подружиться со мной ему так и не удалось, о чем он, наверное, вскоре и сообщил учителям. Я же от нечего делать валялся на диване, заново перечитывал Достоевского и даже увлекся им, хотя все равно он мне казался скучнейшим писателем. Потом принялся за Чехова...

В первый день занятий я в школу не пошел, родители меня не ругали, но и на второй день — повторилось то же самое… Я по-прежнему лежал и читал все подряд, и в конце концов мне даже стало нравиться копаться в себе самом. Через несколько дней к нам домой пришел классный комитет: Шабашов, Морденская, Привалова и Зверева. Я был дома один.

— Володя, ты почему не ходишь в школу?

— А вам-то что?

— Как что, мы отвечаем за тебя, как твои одноклассники и товарищи!

— Ух, ты! Ну и отвечайте себе на здоровье!

— Жуков, а ты на самом деле убегал из дома? — спросила Привалова.

— Да, Надя, убегал-л.— Я начал заикаться от волнения.

— Но ведь это нехорошо,— сказала Морденская.

— Заткнись, дура! — ответил я.

— Сам дурак!

Я вздрогнул, потом разозлился и начал выпихивать их из квартиры. Шабашов не счел достойным драться со мной, я побросал вслед им портфели и захлопнул дверь.

Потом несколько раз приходили учителя и родительский комитет. Слушать их нотации было утомительно и скучно, и я начинал развлекаться — находил в них что-нибудь смешное и улыбался. Все еще раз убедились в том, что я и на самом деле — больной. Мать сводила меня к психиатру, и врач уже более внимательно обследовал меня. Но так как и на этот раз я был здоров, он не приписал мне ничего, кроме брома. Дома я сразу же выливал лекарство в раковину, что было неблагоразумно: сейчас я понимаю, что бром помог бы мне не обращать внимания на обиды, которые мучили меня.

Так как Иванина мои родители не пускали к нам домой, он приобрел привычку кидать камешком в наши окошки и прятаться за углом. Едва заслышав стук камешка о стекло, я с деланным равнодушием (а на самом деле — еле скрывал радость) надевал пальто и говорил:

— Пойду погуляю, что-то голова болит! — и быстро, чтобы не могли догнать родители, выскакивал из подъезда.

Теперь Иванин даже наоборот — благотворно — влиял на меня. Он ходил в школу с таким же наглым и веселым видом, как и до побега, и звал в школу и меня.

— Что ты на них внимание обращаешь, Жук? Хочешь, будем подстерегать их всех после школы и бить до тех пор, пока всех не переколотим?

Но такое слишком простое и прямолинейное решение меня не устраивало. Мне тогда казалось, что виноваты не только мои одноклассники, но и весь мир вообще, и я не мог бы ладить со всей окружающей меня кажущейся тогда несправедливостью, даже если бы переколотил всех своих одноклассников в лесу по дороге в военный городок.

Справедливости ради надо сказать, что одноклассники мои были в целом настроены ко мне хорошо, и единственное, что смущало меня и заставляло ненавидеть и презирать их,— это жалость, которую они не могли, да и не хотели скрыть, считая, очевидно, ее хорошим и благородным чувством. Вероятно, я сам был во всем виноват — слишком близко к сердцу принимал все, что со мной происходило. А надо было бы, действительно, плюнуть на все, как и советовал мне Иванин.

Эти полгода были самыми трудными для меня, единственным утешением служили в это время книги. Я перечел всю русскую классику, которая была у отца, и если не все понял, то по крайней мере убивал время — многие читают книги именно с этой целью.

Меня, конечно, оставили на второй год, так как я начал ходить в школу только с середины мая, когда к нам пришел сам директор в сопровождении завуча и классной руководительницы и сказал, что если школа ничего не может сделать со мной, то он передает дело в гороно и пусть там решают, как заставить меня учиться — отправлять в интернат или колонию. Для них это был крайний шаг — признаваться в собственном бессилии, но вынужденный. К тому времени я уже немного успокоился и почти сразу же согласился на эту уступку — изредка ходить в школу, тем более, что до конца года оставалось не больше месяца. Им не казалось бессмысленным, что я буду ходить в школу, заведомо зная только то, что меня оставят на второй год. Более важным для них было то, что я все-таки им «покорился» (как всем казалось). На уроках меня не спрашивали — все равно я ничего не знал. Отсидев урок, я обычно срывался куда-нибудь, и опять приходил в школу только через день, чтобы опять просидеть один или два урока. На меня не обращали внимания: я прямо на виду у учителей читал книги. Если в туалет врывался учитель, чтобы поймать тех, кто курит, я не выбрасывал сигарету, а просто прятал ее за спину, даже не скрывал идущего из-за спины дыма: все равно учителя хватали других, а не меня. Они были удовлетворены уже тем, что я хожу в школу, и понимали, что большего от меня не добьешься.

С одноклассниками я презрительно молчал, а если и разговаривал с кем, так это только с Кузнецовой, Чубаровым и Иваниным. Саша Кузнецова говорила со мной так, что ясно было видно, что она желает мне хорошего, и поэтому я говорил с ней очень редко. Когда через несколько лет, уезжая в Сибирь, я встретил в автобусе ее мать, она говорила со мной точно так же, как и ее дочь — или учительница английского языка: ласково, доброжелательно и жалеючи. К тому времени я уже со смехом вспоминал о шестом классе, и ее жалость меня только развеселила. Я ей рассказал, что уволился с завода, что в армию меня не взяли из-за глаз, и что я теперь завербовался в Заполярье.

— Желаю тебе счастья,— сказала она.— Трудное тогда для тебя было время, в шестом классе, помнишь?

Я пожал плечами, усмехнувшись. Естественно. Правда, потом, когда меня оставили на второй год, к великому изумлению учителей я сразу прямо с первого сентября начал учиться на одни пятерки — они приписали это тому, что на меня подействовали их педагогические методы. Но это продлилось не более полугода — ведь я просто хотел доказать им, что я не такой, каким они меня представляли, и после этого опять начал учиться «слегка» — лишь бы двойки не появлялись.

— Саша на тебя долго тогда обижалась,— сказала мать Кузнецовой.

Я был удивлен — по-моему, я ничего плохого ей никогда не делал, к тому же у меня не было к этому никаких поводов.

— Помнишь, когда ты не пустил ее домой и не принял ее подарка,— сказала она.— А Саша дома со мной долго обсуждала, что тебе подарить на 23 февраля, мы купили конфет (!) и вложили в подарок «Мартина Идена» Лондона. Только потом, через несколько дней, я сумела ее убедить, что зря она на тебя обижалась.

Я пожал плечами. Если бы я знал, то я бы, естественно, ее пустил, да и подарок принял. Но в тот день я даже позабыл, что сегодня — праздник, и когда девчонки постучали в дверь, я подумал, что они опять пришли по поручению классной руководительницы жаловаться моим родителям, что я не хожу в школу. Дома никого не было, и я не стал их пускать, даже не открыл дверь — так живы были мои воспоминания о том, как ко мне уже приходили Шабашов, Морденская, Зверева и Привалова. К тому же, я не мог допустить, что они, делая всем мальчишкам подарки, не забыли и меня, уже месяца полтора не бывшего в школе.

— Володя,— сказала Надя Привалова, она пришла с Сашей Кузнецовой,— мы поздравляем тебя с днем Советской Армии и желаем тебе успехов. Да открой же нам дверь, не съедим мы тебя!

— Проваливайте отсюда,— грубо буркнул я, глядя на них в замочную скважину.— Не хочу с вами даже разговаривать!

— Ну, хорошо,— раздалось с той стороны.— Тогда конфеты мы сами съедим, а открытку сунем в почтовый ящик!

— Обожритесь своими конфетами!

Лицо Нади Приваловой было веселым, хотя и несколько удивленным, Саша же стала вдруг грустной и задумчивой.

— Ну ладно, мы пойдем,— потоптавшись на лестничной площадке, сказали они.

— Проваливайт-т-те! — закричал я им вслед.— Не видел я еще у себя таких дур, как вы!

Только через полчаса я открыл дверь, вполне убедившись, что они ушли. В почтовом ящике лежала открытка, подписанная аккуратным почерком: «Дорогой Володя! Поздравляем тебя с праздником Советской Армии и Военно-морского флота. Желаю тебе счастья и успехов в жизни». Об учебе не было сказано ни слова — а ведь обычно так и писали — «и успехов в учебе», здесь же было — и успехов в жизни. Внизу стояли инициалы «С. К.»

Потом уже через год — будучи круглым отличником — у меня действительно были одни пятерки в первых двух четвертях — я позвонил Наде Приваловой, и у нас завязалось нечто вроде любовного романа, только не в письмах, а в телефонных разговорах, и Надя сказала:

— Эх, Вовка, Вовка, в тебя же Сашка Кузнецова была по уши влюблена, а ты ее оскорблял своим поведением на каждом шагу! Знаешь, как она плакала, когда ты нас не впустил тогда на двадцать третье февраля! Чего же ты теперь на меня обижаешься, я тоже не виновата, что тебя не люблю!

И этот мой любовный (несчастливый) роман с Надей Приваловой по телефону принес мне не меньше огорчений, чем история с моим мнимым сумасшествием. В шестом классе, когда меня считали дураком, я думал, что я несчастнее всех на свете, и догадка, что своим поведением я делал не менее несчастным другого человека, не зная об этом, поразила меня.

— Знаешь,— сказала Надя,— почему к тебе пришли именно мы? Саша хотела одна к тебе прийти, но девчонки настояли, чтобы и я с ней пошла... Витька Иванин разболтал всем, что ты это... ну, хорошо ко мне относился, и вот я пошла, чтобы как-то тебе сделать приятное.

Мне было невыносимо ее слушать, и я перевел разговор на другое. Я пытался представить, что чувствует влюбленная в двоечника девочка (удивительно, почему так неосмотрительно подростки выбирают предмет своей любви, вот и моя сестра Алка в свое время была влюблена в неменьшего хулигана — Ваханина), когда идет к нему с одноклассницей, в которую, к тому же, этот несчастный двоечник влюблен. Ну, а тот не открывает им дверь и чуть ли не матом кричит в замочную скважину, чтобы они убирались.

Конечно, пережила это и она, и я. Мы оба росли и изменялись, и если в нас что-то и осталось от прошлого, так это воспоминания, к которым мы относимся с доброй улыбкой.

Саша вышла замуж, у нее ребенок. Иванин тоже женился, я — тоже (правда, потом развелся), работал в Сибири, на стройке, потом на телевидении, учился на художника. И если я когда-нибудь встречу Надю Привалову, она скорее всего тоже будет оживленно говорить о своем замужестве, детях, музыке и т. д.

Но я вновь и вновь представляю себя шестиклассником с недоумением и досадой. И не могу понять его, как не понимал тогда учитель физики. Страшно худой, со злыми глазами за стеклами очков, с косой челкой на некрасивом выступающем лбу — взвинченный, отчаявшийся во всем подросток, не поддающийся никаким педагогическим воздействиям, это был я сам. Знаю, что он был несчастлив, но мне до сих пор очень хочется надавать ему пинков, отодрать за уши, разбить в кровь нос, в общем — заставить его плакать, потому что он все время заставляет меня вспоминать о том времени. Если бы я встретился сейчас с самим собой — дураком из шестого «А», то вряд ли бы нашел с ним общий язык. Одинокий, не согретый даже единственным огоньком детской преданной дружбы и первой любви, он наверняка стал бы огрызаться на каждое слово, а я... Что бы я мог сказать ему, кроме опостылевших и нудных нравоучений?

 

 

 

 

«НА ГРАНИ ЖЕСТА…»

 

 

*  *  *

 

Чем больше мы не видимся,

тем ближе и родней,

но рву я фотографии

любимых и друзей.

И вдруг клочок приближу

к пылающему лбу –

чем больше ненавижу,

тем больше я люблю!

 

К чему такая мука,

но мне ли это знать,

неужто можно друга

в разлуке лишь познать?

И, выхода не видя,

не знаю, как мне быть.

неужто ненавидя

лишь можно полюбить?

 

 

*  *  *

 

Почему меня тянет

Рисовать поезда,

Ночь, перрон, расставанье,

В черном небе – звезда?

Почему меня тянет,

Когда город в снегах,

Рисовать птичьи стаи

В зоревых небесах?

Поезда уезжают,

Дым оставив во мгле,

Журавли улетают,

Крик оставив во мне…

 

 

*  *  *

 

Мне часто снится по ночам

Почти без слов, на грани жеста,

Мой первый маленький роман

Без мало-мальского сюжета.

 

Сырой сентябрьский рассвет

Все перечеркивает строки,

И мне опять пятнадцать лет,

Я снова в школе, на уроке.

 

Там в коридорах, шум и гам,

На переменах скачут дети,

Там двоечник и хулиган

Тихонько курит в туалете.

 

Учителя с ним не в ладах –

У них отказывают нервы:

Во всех отчаянных делах

И происшествиях он – первый.

 

Он груб, дерзит учителям,

Уроки часто пропускает,

И говорит, что знает сам,

Что ничего-то он не знает.

 

Он хочет жить своим умом,

Он с детства не привык к порядку.

Он дома по ночам тайком

Стихи строчит в свою тетрадку.

 

И из друзей его никто

Бы не поверил – невозможно,

Что он в отчаянии, что

Влюблен давно и безнадежно.

 

Куда девается вся прыть,

Когда стоит он рядом с нею?

Он просто так – заговорить –

С ней без смущенья не умеет.

 

И только синяя тетрадь

С исчерканными вкось листками

Об этом может рассказать

Своими детскими стихами.

 

 

СЛЕПОЙ ДОЖДИК

 

Я убегаю от тоски

Кинотеатров, магазинов,

Отчаяния пианино,

От обезумевших такси

Туда, где светится газон

В аллеях мокнущего парка,

Где, задыхаясь, остро пахнет

Озоном, горем и грозой,

 

Где в звонкой тишине оград

На карусели и на липы

Прольются бешеные ливни,

И простучит по крышам град,

 

Где веток зябнущую дрожь

Окутает прозрачным паром,

От выстроившихся попарно

Работающих прожекторов,

 

Где все, запутанное в буднях,

Окажется таким простым,

Где все обиды позабудешь,

И ссоры прошлые простишь,

 

И вдруг заметишь под ногами,

Как дождевой блестит ручей,

Как будто драгоценный камень

В оправе солнечных лучей…

 

 

*  *  *

 

Я знаю, где-то есть страна,

Там сладка даже белена,

Но я, какого же рожна? –

Сижу, скучаю.

Меня там ждут, как короля,

Там берега из киселя –

Обетованная земля!

А я мечтаю.

 

Между троллейбусов, машин,

Хожу-брожу, как пес, один,

Вдыхаю копоть и бензин,

В мечтах витаю.

Когда на коечке лежу,

Иль на работе я сижу,

Что называется служу –

Ногой качаю.

 

От жизни этой облысел,

Пора бы положить предел,

Мне тридцать лет, я не у дел,

Я все мечтаю.

Как воробьи летят года,

Давно бы я дошел туда,

Мне все преграды – ерунда,

Но тут загвоздка, вот беда,

Тропы не знаю!

 

 

ДВА ОЗЕРА

 

В белых кувшинках когда-то давно

Озеро было, а нынче оно

Пыльной плотиной, песчаной плотиной

На два неравных разделено.

 

Я прихожу сюда темной тропой,

Тонко звенят комары над водой.

Радостью веет от Белого озера,

Ну, а от Черного тянет бедой.

 

Сыростью дышит во мгле тишина,

Пахнет кувшинками. Чья тут вина,

Что моя жизнь, словно это вот озеро…

 

 

ЗИМА

 

Я просыпаюсь. За окошком снег.

Чарующая хрупкость снега –

Ломающийся белый свет –

Как будто отраженье неба.

Снег. Снегопад. Сновиденье снегов,

Саней, сугробов. На морозе

Потрескивание суков,

Поскрипывание полозий…

 

*  *  *

 

Ничего у меня нет,

И не надо ничего.

Уже десять с лишним лет

Не люблю я никого.

 

И себя подчас ловлю,

Что не знаю, как мне быть:

Никого я не люблю,

А как хочется любить…

 

 

ДОМ ХУДОЖНИКА

 

«Что такое красота, я не знаю…»

Альбрехт Дюрер

 

 

Прокурен и прокурвлен этот дом.

Сюда приходят дуры или курвы,

Болтают, напиваются и курят,

Глазея на художника, а он

Из проституток делает мадонн

И ждет, когда его картины купят.

Он страшен. В его доме нищета

Соединилась с вонью скипидара.

Балдеют тараканы от угара

И ожидают страшного суда.

На грани сумасшествия всегда

Есть признаки божественного дара.

В чем суть прекрасного?

Какой проклятый долг

В затрепанности будничного слога

Велит искать божественное слово?

Он чувствует, что слаб, что изнемог,

Уже земля уходит из-под ног…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как тяжелы земле подарки бога!

 

 

*  *  *

 

Пройдет тяжелое похмелье,

И загорится между строк –

Меж складок брошенной постели –

Губной помады огонек.

 

И встанет, путаясь в одеждах,

Печально глядя на меня,

Моя проклятая надежда,

Любовь и ненависть моя.

 

 

*  *  *

 

Журавли улетают

И курлычут, меня

В незнакомые дали

За собою маня.

 

Я стою на дороге

И сквозь сетку ветвей

Вижу маленький, строгий,

Серый клин журавлей.

 

А шоссейные ленты

Широки и пусты,

Лишь по склонам кюветов

Убегают кусты.

 

И зачем, я не знаю,

Но опять и опять

Чемодан собираю

И хочу уезжать.

 

Уезжаю из дома,

Чтобы снова потом

Воротиться в знакомый

Каждым запахом дом?

 

 

*  *  *

 

Третий раз за этот год

Сон мне снится, что за черт,

Заболел я что ли?

Я сижу перед костром,

Три коня со мной в ночном,

Ветер воет в поле.

 

Я от холода дрожу,

На коней своих гляжу,

Я сижу и знаю,

Будет доля у меня,

Как у первого коня,

Что сейчас поймаю.

 

Первый конь, он главный конь,

Красный, как в степи огонь,

Бешеный, как ветер.

Если я его схвачу,

Будет все, что захочу

Я на белом свете.

 

Конь второй в ночи храпит,

Он не скачет, он не спит

Не помашет гривой.

В поле бегать ему лень,

Белый он, как ясный день,

Белый и ленивый.

 

Третий конь до тьмы охоч,

Третий черный, будто ночь,

С воровской повадкой.

Он ко мне подходит сам,

Так и ластится к рукам,

Лижет их украдкой.

 

Обойди, беда, меня!

Взял я первого коня,

Тот трясет уздою.

Ходит бешено спина.

И кровавая луна

Светит надо мною.

 

Поскакали. В поле мрак,

Где-то слышен лай собак,

Кто-то где-то плачет.

Тени встали по кустам,

Шевелится что-то там.

Дай мне, Бог, удачи!

 

 

ПОЖЕЛАНИЕ

 

Дай бог не знать в работе страха,

И чтоб добытое в слезах,

Из тьмы, из косности, из праха

Не возвратилось снова в прах!

 

 

*  *  *

 

Все колдует, все бормочет

Злая рыжая заря.

Подкрадется и отскочет,

Лист сорвав с календаря.

 

Что судьба моя пророчит,

И когда придет за мной –

Ясным утром или ночью –

Ведьма старая с косой?

 

Как умру я? На постели?

Или в стужу и пургу

Занесет меня метелью

В подворотне на снегу?

 

И когда меня не станет,

То досужая родня

Слово злое не помянет,

В разговорах про меня?

 

Проклянут или прославят

На котором-то году,

Деревянный крест поставят

Иль железную звезду?

 

Мысли праздные напрасны,

Но хотелось б в час иной,

Чтобы кисть рябины красной

Загорелась надо мной.

 

И чтоб в этих красных гроздьях

Задыхаясь и шурша,

Может, рано, может, поздно

Ожила моя душа.

 

Чтоб потом в кончине лета,

Запрокинуться в слезах,

По-сиротски – красной веткой

У прохожего в руках!

 

 

Из дневников

 

 

18 мая 1993 года

В воскресенье ничего не сделал – все время заняли абсолютно необязательные разговоры. На следующий день докончил новым способом лессировки окошко с капельками дождя. Сегодня начал рисовать !Ул. Рабочую вечером». Сейчас надо: прочесть зеленую книгу (полчаса) и окантовать две картинки. Завтра: писать, а потом или распилить рейки, или обтянуть холстом подрамник для «Танечки». И не стесняться говорить людям: «Извините, я занят!»

 

19 мая 1993 года

Постеснялся сказать «Извините, я занят!» и потерял утром два хороших часа – сначала сидел с Балакшиным, а потом играл в шахматы с Воробьевым. Сейчас хочу рисовать до тех пор, пока не стемнеет.

Завтра: надо прийти в Фонд пока ничего нет, продолжить рисовать ул. Рабочую, а чай и все принадлежности для него перенести в нижнюю мастерскую и там бывать только тогда, когда рисую. Если же кто-нибудь придет наверх пить чай, то объяснять, что все – внизу, а туда идти неохота… После рисования – прогоню рейки, а потом пойду в баню[1]. Надо еще написать сюда – выполнил ли намеченное.

 

4 июня 1993 года

С утра пошел на правление и потерял три часа, потом долго раздумывал идти ли в баню. Идти вообще-то надо было, но было неохота. Я раздумывал до тех пор, пока не стало поздно. Так вот раздумывать – моя беда. Завтра – в субботу – весь день сидеть с Танечкой…

 

11 июля 1992 года

В конце марта – в апреле я поехал в Горячий ключ на два месяца. Был и в Москве, а там выставка «Золотая кисть-92». Висело две мои работы: «Солнце над Химмашем» и «В Москве все спокойно» (которая потом ушла в Норвегию). Затем я участвовал на выставке «Жанровая картина России» на Кузнецком мосту. Туда приняли «Танечку на крылечке». Скоро будем опять делать персональную выставку на троих в ЦДХ… Еще на одной московской выставке – «Московская палитра» – участвовала моя работа «Кактус и дождь».

 

2 августа 1992 года

Завтра начинает работать, а 12-го будет торжественное открытие моей персональной выставки в Мордовском музее изоискусств. В нее вошло 55 работ (живопись). Перевез, сделал экспозицию, развесил все за два дня… И эти два дня я был истинно деловым человеком – все расписано по минуткам, бегаешь, решаешь. …Хорошо бы так всегда!

 

По поводу персональной выставки: Балакшин говорит, что в выставке есть эклектика. Бутрова: «А что ты хочешь, Володя, если ты выставил работы разных периодов, есть разброс в темах, но в манере письма виден один человек…» А в общем, все работы наполнены легким тоскливым настроением. И как я еще понял – надо писать картины, заранее продумывая единую концепцию, чтобы потом – в экспозиции – была цельность. А я сейчас слишком быстро перескакиваю от темы к теме. Ведь в монотонности, в меньшей требовательности мыслительного процесса, есть и хорошее свойство – я буду более «работать на чувство», и грубее станет «живописное мясо». Усидчивость, короче, нужна, а мои слишком быстрые мозги мне же и мешают. Надо будет преодолевать себя.

 

18 ноября 1992 года

Открылась всероссийская выставка в Москве в Манеже. Из нашего мордовского Союза художников выставлены только Балакшин, Коротков, Ливанов и я, а из «старичков» – Сидельников. Остальные не прошли, даже многие заслуженные. Из моих четырех работ выставлена только одна «Девушка на вокзале». А у Степана – аж четыре работы!

 

20 января 1993 года

По 18 января была персональная выставка (на троих) в ЦДХ. У меня с нее купили две работы – одну Жорж Дере (из французского посольства), а другую – посол ЕЭС Майкл Эмерсон. Раньше он, оказывается, уже купил «Девочку на вокзале», а с выставки в ЦДХ – «Подъезжая к вокзалу». Был у него дома… Решил, что к следующей выставке надо сделать несколько серий: три работы с железной дорогой, три – со строящимся домом, три работы – со старинными натюрмортами, три – со светом, и триптих с Кремлем… Дай мне, Бог, удачи!

 

 

*  *  *

 

Я учился в трех учебных заведениях.., и ни в одном мне так и не объяснили толком, в чем же все-таки состоят основные правила композиции. При всем притом каждый преподаватель был твердо уверен в каких-то своих (порой догматических принципах композиции, и большинство этих принципов было со знаком отрицания, а не разрешения. К тому же принципы одного преподавателя не всегда совпадали с принципами другого.

Так, первую заповедь отрицания я сформулировал бы так: никогда нельзя главного героя в картине рисовать к зрителю спиной. Однако я часто встречаю портреты (например, у Э. Уайета), где портретируемый стоит именно спиной, и от этого портрет только выигрывает.

Вторую заповедь я запомнил так: нельзя перед взглядом изображенного человека обрезать поле листа, надо давать простор для взгляда. Однако есть картины, нарушающие этот принцип, например, портрет Шостаковича кисти Серебряного.

С. С. Солдатов говорил нам, что нельзя, чтобы основные линии или оси композиции упирались точно в углы картины, так как это будет выглядеть по-дилетантски. Но «Черный» или «Красный квадрат» Малевича именно с учетом этого эффекта и построен.

Еще нельзя, чтобы узел находился четко в центре, а надо сдвигать его вправо или влево. Нельзя также оставлять на основании места меньше, чем вверху.

Размышляя над всеми этими правилами, я заметил, что все их можно нарушать в том случае, если данному нарушению найти логическое или эмоциональное основание. К примеру, такое правило: нельзя центр композиции «загонять» в самый угол картины и делать очень маленьким. А я хочу привести самый случайный (пришедший мне в голову) пример нарушения этого «постулата» и оправдываю его. К примеру, рисуешь путника, прошедшего очень длинную дорогу и сильно уставшего. Тогда надо нарисовать дорогу со всеми подробностями, детально, чтобы перспективные линии вели в угол холста, и в углу – очень маленькую фигурку поникшего человека. Еще одно замечание – это о нарушении основных правил композиции, когда оно оправдано, и это делает композицию обычно острее и эффектнее. К тому же, чем больше размышляешь хотя бы в качестве упражнения, как нарушить то или иное вроде бы нерушимое правило, тем больше начинаешь чувствовать композицию. Во время учебы я обычно старался таким образом нарушать композицию, и все считали, что я ее очень понимаю. Вообще в композиции можно делать все! Никаких правил нет, как я понял, а есть только догмы.

Полгода назад я решил покопировать старых мастеров. Но после двух быстрых копий мне стало неинтересно, захотелось, чтобы эти копии были творческими работами, побывали на выставках. И я придумал такое: сделаю я копию как фон, а на переднем плане поставлю какой-нибудь художнический атрибут — мольберт, например. И вот у меня что получилось: на заднем плане — «Завтрак с ежевичным пирогом» из Эрмитажа, а на переднем — мольберт с холстом. Будто художник поставил на столе натюрморт, приготовил холст и вот-вот начнет рисовать, только отлучился на минутку. Получившийся эффект присутствия человека — автора — сделало, по-моему, мою копию самостоятельной творческой работой. Одновременно на другой работе (тоже с голландским натюрмортом) я «повесил» на стену над этим столом с натюрмортом репродукцию этого же натюрморта, а на переднем плане нарисовал современный этюдник. Получился уже двойной эффект: реальный натюрморт, который я просто один к одному срисовал, приобретает какой-то оттенок идеального бытия искусства, его «надреальности».

Через некоторое время после этого в одном из журналов появилась картинка какого-то польского художника, где тот один к одному скопировал «Астронома» Дельфтского Вермеера, добавив только одну деталь на глобусе: перед астрономом возникает маленький атомный взрыв. И это маленькое добавление делает смысл «классического» произведения совершенно иным — современным, даже — актуальным.

Раскрываю другой журнал, там еще одна фотография. Кто-то нарисовал современный выставочный зал, вернисаж, а на переднем плане — погрудный портрет девушки, обернувшейся на зрителя, тоже копия Вермеера — только искаженная, как искажают прибалтийские художники. Все тот же двойной эффект присутствия, что и в моих копиях натюрмортов (что-то на Дельфтского ополчились современные копиисты).

И я ведь тоже в свое время копировал его «Девушку, читающую письма», только девушку убрал, а поставил на ее место металлическую треногу с подрамником. Я копировал потому, что он мне нравится, наверное, и другие художники именно поэтому выбирают его.

Таким образом, можно менять не только законы композиции, но с умом можно менять абсолютно все, даже формат картины и плоскость пространства, и это будет хорошо.

 

*  *  *

 

Складывается в художественных вкусах определенного общества свой эстетический стереотип. Например, у нас — если сделано как у Стожарова или как у Салахова или Моисеенко — значит, хорошо. И поэтому ровно сделанные «растяжки», локальные, «не сидящие» между собой цвета кажутся плохими. Поэтому и возникает недоумение, когда мы видим Пикассо или Хоппера — «да и ведь это не живописно!» А просто-напросто они выросли в другом обществе, где сложились свои, отличные от наших эстетические стереотипы. Меня все время сбивают на наш стереотип живописности. Например, пришел Коля Сеськин, говорит: «Пусти на небе облачка, сделай тепло-холодность, тогда будет лучше». Я, конечно, могу с холодным сердцем писать «радостные» пейзажи и цветочки, и всем они будут казаться наполненными живым чувством, но мне будет скучно их писать! Возможно, если я и буду соблюдать все эти «каноны» нашего общественного стереотипа, будет и лучше, но мне кажется просто более традиционно для нас. А я этого не хочу!

Пятнадцать лет назад я писал, что стану художником, деньги начну зарабатывать.., а для души буду писать рассказы, где выскажу всю боль своего сердца. И вот я вроде бы стал художником, но рассказы мне писать расхотелось, а всю боль своего сердца я начал высказывать в картинах. А в итоге получилось тоскливое настроение... И теперь я думаю, что, может быть, эта боль — просто-напросто постоянное тошное состояние, что у меня в душе, а сам я всего-навсего — ипохондрик?

 

Сейчас у меня, как мне кажется, есть два выхода: 1) Смирить свое «ипохондрическое» настроение и начать шпарить озерца и цветочки для продажи. 2) Перемежать работу для души и для денег, но работа «для души», конечно, должна быть яркой и содержательной. Надо озоровать. И еще надо быть наглым — я и забыл это! Да, в искусстве надо быть грубым и наглым! Какой же путь более честный? Какой — ближе к Богу? Дай, Бог, мне разума!

 

Надо, чтобы все работы — без исключения — доставляли мне радость при написании. А слово «халтурное» надо позабыть, и не только мозгами, но и сердцем! Надо, чтобы каждый мазок тебе самому приносил удовольствие. Удовольствие десятилетнего рисующего мальчика!..

 

Фраза: «Работа делает нас свободными», работа, которую ты любишь, естественно.

Надо искать себя, а не идею! Перед выставкой схожу к психотерапевту — настрою себя на успех!

 

В детстве я завидовал отцу: вот, де, устроился — лежит на койке, курит и работать не надо! (мой отец был членом Союза писателей). И такое уж у всех к нему было уважение — что он писатель, и уж так все меня ругали за то, что я  плохой, что я поставил себе цель тоже достичь того же. Писателем стать не получилось, но вот кой-каким художником я все же стал, и тоже вступил в Союз. Ну и что? А ничего. Все те же заботы, что и раньше: где достать денег, то да се...

 

Саня Левчаев говорит умную вещь: я, де, нашел что-то свое, но еще не довел «до кондиции». Я рисую город, задворки, железную дорогу... Настроение в моих картинах есть, но эти задворки никому не нравятся. Но ведь все мы выросли на задворках! Я недавно был на родном ТЭД-2, там около шоссе какие-то балки валяются, бурьян растет, а среди этого бурьяна играют маленький мальчик и девочка постарше. Пыль, грязь, жара, весна, кукла на обочине дороги... Жалость и убогость, но несмотря на это, все же и какая-то гордость, что все-таки мы — люди. «Несчастные сукины дети, кинувшие вызов богу» (У. Фолкнер).

 

Из ненаписанного:

 

В задумке — автопортрет, фотографии на двух этюдниках, кафе.

В мечтах: мясокомбинат.

 

Сделать серию: «Мое детство, мои родные, мои знакомые»; дом, где я когда-то жил, фото, на котором я маленький, написать и портрет матушки на фоне старого города или парка (или входа в парк).

 

Рисовать портрет бабы Тани: она вешает лоскутное одеяло, так что видна лишь половина ее лица. Одеяло сделать ярко-красным...

Картина: в музее бабка сидит, икона на стене и два человека проходят мимо...

Зима: деревья как клавиши пианино

Крыша нашей баньки (закат)…

Афиши и Тупой мужик, уставившийся в нее.

Афиши у Крымского моста, где выставки живописи. И афиши — куски репродукций — от древнего Египта до Марка Шагала.

 

Едет Машина и все!

 

Тюльпан и ржавая труба.

Девочка и «Камаз»,

Натюрморт: бутылка, хлеб, кастрюля и ложка (блестит!)

Пейзаж в телевизоре и с натуры...

Пейзаж на картине и пейзаж с натуры.

Мужчина на фоне окна и обнаженная женщина.

Старинная Женщина (как у Тербоха) и современный художник в грязнущем свитере (я) ее рисует. На первом плане в углу — слева натюрморт с телевизором, палитрой, кистями и пепельницей.

Задумал картины, вернее, это будет целая серия — балкон, на балконе из палок неумело сколоченный крест, и улыбающаяся кукла, смотрящая глупыми глазами в небо, распята на этом кресте. Кукол вниз головой будет целая серия, которую назову «Детские игры».

Одна из них: на балконе стул и на нем сидят, как бы обнявшись, две куклы.

Серия портретов: художник-югослав, парень сидит, я корчу рожу, два автопортрета, Наташка с «рогами» на фоне очень цветного города черно-белое ее изображение и наоборот — на фоне черно-белой фотографии (очень бледной) резко цветная Наташка. Надо вообще делать «дикие» работы.

К «Дождю» — дом позади сделать тщательно, больше деталей, чтобы много расплывчатых деталей заполняли пространство холста. И потом уже можно будет увидеть, где же делать капли — но первым делом, надо тщательно сделать цветы — и это важнее всего!

Автопортрет в автобусе (через тесно стоящие спины).

Автопортрет-представление: я держу две «моськи» своего «я»: хохочущую и плачущую. Позади — театральный занавес. Но надо найти интересную позу! Я стою у универмага, играю на балалайке, у ног — кепка, а в ней лежат медные деньги…

В сарае — фигура в контражуре…

Несколько пейзажей Саранска, но холст будет прорван, а внутри — газетный текст «Мокшень правды» и т. д. И даже над картинкой фактурно только выделяются буквы.

Я давно хотел написать натюрморт с плакатом Эрьзи, но не знал, что поставить перед плакатом. Ставил сухие листья, розы, но ничего не получалось. И только сейчас вроде понял, что нужно ставить именно ромашки. Это русские цветы, они не пышные. Это то, что подходит. Сейчас писал и придумал еще одну композицию с копией, которую тоже, наверное, буду писать. «Любовь» Уаэта висит на стене, под ней — стол, букет русских ромашек в пол-литровой банке, и как в картинах Возрождения, лежит кусок бумаги, на которой написано «Я очень люблю и уважаю творчество американца Э. Уаэта».

У меня есть два натюрморта со старинными и современными предметами: к ним есть еще и третий, но неудачный. Надо сделать еще один — для центра. На переднем плане — грубый стол, на нем кусок черного хлеба, тряпка для кистей, кисти и пепельница. Сбоку возвышается мольберт, испачканный краской. Все в серо-коричневой гамме (как на испанских натюрмортах), очень сурово, на втором плане — еще один стол и на нем стоит роскошный (но не очень) голландский натюрморт. Битая дичь, например. Контраст рабочего стола и парадного. Все очень выписано, колорит темноватый: зеленовато-коричневатый.

Надо вообще думать над каждой работой, и больше ответственности, и смелости, и наглости! Дай мне, Бог, успеха в моих начинаниях!

 

О Владимире Карасеве

 

Была середина восьмидесятых. В городе стояло жаркое лето. В выставочном зале музея изобразительных искусств обстановка накалялась… Как всегда именно летом, в разгар летних отпусков, в музей приходили передвижные выставки. Кто-то сильно беспокоился о культурном досуге обезумевших от жары саранчан. На этот раз выставка принадлежала музею-усадьбе Л. Н. Толстого и вбирала в себя все понемногу: книги, фотографии, личные вещи. Монтировалась выставка с большим трудом, так как оборудование было «передвижное», а это значит — что-то заедало, отваливалось, не стояло ровно, было в пыли…

Молодые ребята, сотрудники музея, торопились, им не терпелось нам все под опись передать, а стойки книжных шкафов не желали стоять прямо. Нервничая, ребята много курили и один из них, в минуту бесшабашной доброты, подарил мне новенький, тоненький сборник стихов Николая Рубцова.

 

Что с того, что я бываю грубым?

Это потому, что жизнь груба.

Ты дымишь своим надменным чубом,

Будто паровозная труба.

Ты одет по моде. Весь реклама.

Я же тот…

И в сумрачной тиши

Я боюсь, что жизненная драма

Может стать трагедией души.

 

Эти стихотворные строки я прочитала Володе Карасеву. Володя, случалось, подрабатывал на «развесках», но тут он пришел именно на Толстого, тихонько ходил по залам, уважительно всматривался в корешки толстовских томов. Я же, сидя на каком-то оборудовании, «подчитывала» Рубцова. И что-то пижонское показалось мне в этих строчках, и я еще раз прочитала их вслух. Получилось, что прочитала я их Володе. Он как-то весь подсобрался, мучительно подмаргивая и заикаясь, сказал тихо: «Как обо мне».

Признаюсь честно, апломб благополучной девочки помешал мне ему поверить. Еще один Гамлет? Не многовато ли их? У него все в порядке, у чудика. У него все в порядке...

Короткая жизнь Володи Карасева доказала обратное. Были в его жизни и душевные раны, и творческие застои, и мучительные поиски себя, и утверждение своего взгляда на жизнь. Только несправедливо поздно многие из нас, знавших его, поняли это. Слишком поздно.

Всего сорок четыре года прожил Владимир Карасев. Ровно столько, сколько отмерила ему судьба. Конечно же, по человеческим меркам — это короткая жизнь, а по художническим — большая, сложная, а главное — честная жизнь. Я знакома была лишь с одним художником, который всегда знал, что делал, писал, что хотел и еще — никого не слушал. Это был — Володя Карасев. Кто-то из товарищей по цеху живописал трудовые будни бамовцев, уренгойцев, «хозяев золотой нивы», а Карасев и в те времена был слишком собой. Лишь появлялся он на выставкомах со своими плохо сколоченными подрамниками и ты уже испытывал чувство смутного беспокойства...

Вот он прошел как-то бочком, с каким-то виноватым видом, прислонил к стене свои картины и... Тебе дуло в сердце. Ты стоял где-то один, на пустыре, тебя никто не ждал, а ты все жадно вглядывался в бесконечные окна соседних домов, а они безжалостно слепили тебя равнодушием. Ты бежал, искал кого-то, близкого тебе человека, а натыкался на пустые, молчаливые подворотни, и с узких балконов-лоджий тебя никто заботливо не звал домой обедать. А сколько горечи оставляли его промелькнувшие поезда, и сколько же лет считает дожди за окном «горшечный пленник» кактус?!

Не всем нравилась «карасевская» эстетика. Индустриальные помойки, задворки большого города... Стоит ли это писать? Володя Карасев умел видеть их «ужасную» красоту. Это была красивая правда Володи Карасева. Она жила в его пустых домах, кричала на тихих полустанках, окрашивала огненными красками заката никчемную, казалось бы, землю. Эта особенная правда читалась и в портретах, и в натюрмортах, даже в натурных пейзажах Володи. Уверенная рука художника вновь пугала нас красивой пустотой.

Легко ли он писал свои «картинки» (так он сам называл их)? Не обманки ли это?

Одно знаю точно — время, отдаляя Володю от нас, приближает к нам его сердце.

Лидия Гумбаравичуте



[1] Там размещалась мастерская.