Крик. Французские духи.

Майя Фролова

 

Крик

 

Рисунок Юрия БазееваПосле вечера в институте Нина несколько раз прошлась с подругами по центру – это был ежевечерний ритуал: два потока медленно двигались, не сливаясь, в разные стороны, обтекая ратушу на площади, углубляясь двумя рукавами на главную улицу и поворачивая назад там, где кончались фонари и молчаливые дома погружались в темноту разлапистых мощных каштанов.

Шли компаниями, веселясь, с шутками, иногда и песнями, громко обсуждая животрепещущие события, а часы на ратуше томно отсчитывали время – четверть, половина, три четверти, час – еще не поздно, еще можно плыть в этой беззаботной реке, переполненной радостью молодости, надеждами. Лишь к полуночи, постепенно редея, иссякал, замирал круговорот, чтоб на следующий вечер возродиться снова.

Все молодое, жаждущее общения и радости, стекалось в центр с окраин городка, продлевая жизнь усталому дню, придавая смысл существованию. И Нина, упоенная молодой энергией круговорота, ежевечерне совершала этот ритуал. Но быть в полной беззаботности, подобно большинству, не могла, к томным, обманчивым своей замедленностью ударам часов на ратуше прислушивалась внимательно.

Возвращаться домой позже десяти не смела, почти взрослой, студенткой, несла в себе страх перед отцом. Из глубины детства этот страх, длиною во всю ее жизнь, казалось, родился на свет прежде нее. Отец никогда не ударил, но был всегда грозен, замкнут в чем-то своем, тяжелом, что, может, и не имело к ней отношения, но – пугало. Боялась одна, без провожания Тараса, который уехал к родителям, отделившись от светлого потока, оказаться на пустынной полуосвещенной улице, где чувствуешь себя беспомощной, будто в кинозале, когда войдешь со света в темноту и тыкаешь во все стороны растопыренными руками.

Бежала посередке мостовой, пугаясь своих же назойливо цокающих каблуков. Слева затаился уже пустой театр, замышляет что-то против нее, спрятавшись за пестрые рекламные щиты. Справа, на повороте, мрачная школа, сложенная из коричневого кирпича, с узкими, как в церкви, окнами. Даже днем не выплеснет на волю из своих претолстых стен детское ликование, а уж ночью и вовсе черной громадой заслонила полнеба, откуда хоть слабое, но мерцание...

Не повезло Нине с этой улицей, ни одного доброго людского окошка на ней, светом своим маленьким, обещающим подмогу и укрытие. За школой с одной стороны – баня, с другой – парк с маленьким прудом посередине, разноцветными качелями-каруселями, но мало ли что кроется там, между переросшими свое время огромными деревьями, которые щелкают сучьями, как старик высохшими пальцами.

Нина шарахается от парка на противоположную сторону – и вот он, долгожданный островок, здесь можно и шаг поубавить, и дух перевести. Возле этого здания горожане стараются не ходить, теснятся на узком тротуаре у парка, пугаются его квадратной вывески с короткими золотыми словами. А Нине что бояться – здесь работает ее отец.

Внутри она, конечно, никогда не была, да и зачем – учреждение особое и ходят люди туда по особым делам. И не сами, наверное, а если пригласят. Но как раз возле этого здания ни с кем на улице плохого случиться не может.

Часового у плотно закрытых дверей нет, но внутри, за ними, дежурный, днем и ночью, всякие там телефоны и все остальное, чтоб прийти на помощь, защитить. Грозен ее отец, как и это учреждение, но работа его справедливая – защищать.

Они с Тарасом и на лавочке в позднепустынном парке посидеть любили, чувствуя себя под надежной охраной. Отец уже не дежурил по вечерам, не в том возрасте и чине, но в этом учреждении Нину знал и оберегал каждый незримо – с детства снует она мимо, сначала в школу, потом в институт.

Жилые дома как сговорились – не селятся на этой улице. Дальше в гору, за речонкой «Вонючкой» – детский сад и ясли с огромным садом, повыше какая-то жилконтора и лишь на самом верху, уцепившись за другую улицу, человеческое тепло и доброта, ласковые светлые окна.

Когда Нина, припозднившись, мчится домой, она еще там, внизу, цепляется взглядом за этот ласковый свет, как за протянутую руку, взлетает на горку и уже на своей улице, застроенной живыми особняками, идет вольно, не спеша, смело цокая каблуками.

Но сегодня что-то уж слишком задержалась, поддалась подружкам – после вечера в душном зале института покружиться немного в привычном водовороте. Тт-то-он-н... – многозначительно подтолкнули в спину часы, углядев ее с ратуши в толпе, и вот она мчится по мостовой, шарахаясь от темноты и гулкого эха, ужасаясь встречи с отцом, представляя, как она будет лепетать, оправдываясь, хотя он и не требует объяснений. Она знает сама – каждый ее шаг должен быть прозрачен перед отцом, ведом ему.

Пробежав мимо театра, мысленно отметила – позади, потом мимо школы – и это позади, сейчас передышка – папино учреждение, за ним «Вонючка», рывок – и у себя.

Учреждение стояло в темноте и безмолвии, но Нина знала – это притворство, оно бдительно и днем и ночью, оно несет такую важную службу, что ни отдыхать, ни засыпать на ночь ему не положено. Темные окна – только видимость, оно там, за какими-то своими деревьями и загородками, не видными снаружи, пульсирует, действует, потому что так – надо. Это «надо» Нина знала с детства.

Она перешла поближе к надежным стенам и вдруг оцепенела, охваченная ужасом, – из глубин знакомого дома вырвался крик, никогда прежде ею не слыханный: боль, страдание выворачиваемого звериного нутра заполнили улицу, рвались к небу из каждой щели, которых в этом доме не должно быть! Так мог кричать лишь зверь, то самое животное, с которого, живого, на бойне сдирают шкуру. Но кричал человек, в этом доме могли быть только люди.

Какие-то отголоски о страшных подвалах, где бьют и пытают, доходили и до нее. Но разве такое могло происходить в доме, где работает ее отец? Это все где-то там, в других страшных подвалах, а здесь – нет, невозможно. С нею, дочерью, не спорили. Ее, наверное, даже опасались...

Крик затих, потрясенно дрожал воздух, виновато замерли стены – выпустили то, что должны были задержать, прихлопнуть, сохранить в тайне. И вдруг снова вытек сквозь сомкнутые губы дверей, ударил по Нине, по всему живому, если оно было вблизи и могло внимать.

Нина зажала уши руками, но не могла защищаться от крика, переступала немыми ногами, не чувствуя, что бежит, тяжело, как во сне – прочь, домой, к отцу за объяснением, спасением, утешением.

На своей улице отвела руки от ушей – крика не слышно. А может, они, те, что дежурят, кинохронику какую-нибудь смотрят про то, как пытали в гестаповских застенках? Или еще что-нибудь, что она не в силах объяснить, но объяснит отец?

Отца дома не оказалось, и это потрясло Нину: он – т а м, он – причастен! Вечерами отец никуда не ходил, всегда был дома, всегда ждал ее.

Нина ходила вокруг стола, твердила какие-то слова, вопросы, которые задаст отцу, не побоится поглядеть в его глаза, хотя очень боялась их – светлых, почти голубых, но голубизна не изнутри, а лишь в жидкой пленке сверху, а под пленкой серое, мрачное, без дна, куда заглядывать невозможно. А вот она решится, заглянет, ничего уже не может быть страшнее крика, неутихающего в ней, навек не забываемого. Пусть объяснит, иначе – как жить?

Не спросила. Отец пришел поздно, когда она, измаявшись, задремала на диване. Он долго тщательно мыл руки, несколько раз намыливая, – давняя его, непонятная привычка, будто он был хирургом. Уже с чистыми руками принимал душ, спрыскивался духами. Но не уходя в свое учреждение, а возвращаясь, после ванны. Нина подшучивала над этой закономерностью, отец на шутку не отзывался, но и не пресекал. Сегодня пошутить по этому поводу Нина не смогла бы...

Отец вошел в комнату, хлестнул резкий запах «шипра». Нина натянула плед на голову, глядела в щелочку.

Крупное безбровое (светлые брови издалека не видны) лицо отца повернулось к ней, но он ничего не сказал, может, не заметил в ее амбразуре глаз, отворил дверцу бара, налил одну рюмку коньяку, другую, выпил залпом. Снова повернулся к ней, вгляделся:

– Наливочки не хочешь? Или ликерцу могу дать, этого, а? – достал из своей коллекции тонкогорлый кувшинчик, облепленный заморскими медалями.

Пробовать «экспонаты» из отцовского бара для Нины привычно – на донышке, лизнуть языком, ощутить аромат, остроту, оценить, протянуть многозначительное «О-о-о!». Никто, кроме нее, сделать этого не мог, жили они вдвоем, а отцу «эксперт» был необходим: он собирал вина, ликеры, марочные, необычные, ему присылали, привозили по заказу из дальних поездок сотрудники, знакомые. В гости к ним никто не приходил, сам отец пил только водку, изредка, по настроению, коньяк. Коллекцией своей любовался, угощал же только Нину, тоже по настроению.

Какая наливка, какой ликер – сейчас? Крик не затих, он только отхлынул в глубину, живет в ней и требует объяснения. Нина выпросталась из пледа, села на диване.

– Отец... – Она подняла глаза и опустила. Нет, спросить не сможет, потому что уверена: он был там, где же ему еще быть так поздно, он знает то, чего никогда не скажет Нине, как не говорил даже прежде ни полсловечка о своих служебных делах. Но прозрение приходит и без объяснений. Многое в их жизни становилось понятным, и самое главное, что мучило всю жизнь, что невозможно было объяснить: когда-то вот так же прозрела мама и ушла от отца, оставив ему Нину, потому что была бессильна перед его безжалостной властью.

Отец тянул к ней длинную сверкающую рюмку, в которой капля голубоватого ликера поднималась тонким столбиком. Взяла. Выкапывала на язык жгучий густой напиток, жаром охватило щеки от внимательного взгляда отца. Сейчас она должна произнести многозначительное, ожидаемое им «О-о-о!». Но даже этой одной буквы не выдавить. И не вытряхнув с донышка послед-
ней капли, она протянула отцу рюмку: «Налей еще!»

 

Подстелив ватник, Нина лежала рядом с могилой матери, затянутой толстым слоем барвинка. Могилу разыскала с трудом, заплатив немалые деньги сторожу, хоть и бывала здесь когда-то. Людей за эти годы наумирало – поди разыщи. Не в том, конечно, секторе кладбища, где памятники с пышными надписями золотом, а в глухом уголке, где смиренные холмики приникли к земле за витыми крашеными оградками, все больше кресты деревянные или «паруса» из крошки. Помимо фамилий и дат, одна, сто раз повторенная фраза: «Ты уже дома, а мы еще в гостях». Переходя от могилы к могиле, все больше удивляясь, Нина не могла понять сути этих слов. И только потом, лежа на мягком барвинке, отгороженная от всего мира голубой оградкой, Нина постигла – они уже там, дома, в вечности, откуда возник и куда канул человек, а вы, земные, еще в гостях, в суете торопливой жизни, брошенной человеку на миг из милости, без указки – как прожить, чтоб не зря истрачена, не обидно было расставаться, умирая.

Вот и мечется человек, пути свои не определив, городит ерунду, а то и злодейство, торопится нахапать побольше, насладиться. Но что возьмешь с собой т у д а? И где их вечный дом, ушедших миллионов, и зрят ли они людскую тщету, не в силах помочь, указать верный путь? Так ли прожила бы свою нелепую жизнь она, Нина, смоги мама быть ее поводырем?

Тут и ночевала. Мертвых не страшно, да и нет их, давно сотлели, может, дух чей-то витает возле привычного места, но чем он может навредить, бесплотный, да и почему он непременно враждебен к ней, хотя и живой, но несчастной и одинокой. Живых страшнее, но разве станет кто-нибудь искать ее здесь, куда люди являются лишь в день поминовения, кто еще остался в суете земной из родных.

Хоть и при деньгах она сейчас – не страшно. Здесь, возле мамы, где светлая свобода струится с небес столбом, обволакивая ее вместе с оградкой голубым коконом, – ее истинный дом, а другого она не создала, не сумела, отравленная с детства страхом. Мама ушла, не пересилив страха перед отцом, погребла под ним свое брошенное дитя, ее, Нину...

Легко ли тебе, мама, обитать в иных сферах, в твоем вечном доме, с таким укором, или бесчувственно небытие к болям и страданиям земных детей?

Неужели она, Нина, тоже когда-то была ребенком, и мама пела, укладывая спать, каждый день одну и ту же песенку? «Приди, котик, ночевать, нашу деточку качать»... Мамы не стало, эту же песенку пел угрюмым голосом отец, было страшно, котик вырастал в котище с жадными желтыми глазами, ехидными усами и недобрым ртом, растопыривал лапы с серыми когтями – не качать, ухватить, унести под ракитовый кусток, растерзать. Плакала, кричала – уходи! А потом вышаривала все темные углы в комнате. Мама где-то здесь, почему-то затаилась, может, тоже злого папиного кота страшится.

«Выходи, мама, не бойся, он ушел», – шептала, натыкаясь на острые углы вместо маминых рук. Должна же мама быть, должна, она не может бросить, уйти, забыть!

Теперь-то Нина понимает: такое может быть, и не корит больше маму – жалеет.

Вместо мамы пришла няня, потом другая, третья. Не успевала привыкнуть к одной – появлялась новая. Дольше других задержалась угрюмая, как и отец, женщина. Один раз даже стала душить за горло. Спохватилась, завязала горло платком, чтоб скрыть синяки, погрозила – молчи.

Молчала, боялась теперь не только отца, но и няню. Не могла ему пожаловаться и на то, что вечно ходила полуголодная. Няни подбирали все вкусное и сытное сами.

«Чего тебе не хватает? – сердился отец. – Замухрышкой растешь». Знаю – чего, да не скажу – мамы.

О маме он никогда не заговаривал, и она не смела спрашивать, почему-то, еще такая маленькая, понимала – об этом нельзя.

Началась война. Отец, уходя на фронт, оставил Нину своей сестре, с которой прежде не общался, и Нина тетки своей не знала, восприняла, как очередную няню – настороженно, со страхом.

Пока отец посылал аттестат, Нине жилось даже лучше, чем дома. Но отец пропал без вести, начались попреки куском. Чтоб умиротворить тетку, Нина, уже подросшая, взвалила на себя всю тяжелую работу по дому – уход за огородом, за кабанчиком и курами. Окрепла, на улице и постоять за себя могла.

В работе все ладилось. Что ни посадит – растет пышно, плодоносит щедро, вдоль забора, где прежде крапива жалила, цветов насеяла, в доме – чистота. Тетка шпынять перестала, когда и кусочком вкусным, лаской одарит. Хоть и война – ушел страх из души. Война – общее, это все переживают, а страх ее – особый, от угрюмости отца, недоброты нянь, непонятности маминого исчезновения.

Решилась о маме у тетки спросить.

– У отца не спрашивала?

– Нет...

– И то, к нему не разбежишься спрашивать. Я тогда мало что поняла, теперь вот понадобилась, прежде-то отец, при силе да при власти, не нуждался в родне и на праздники не приглашал. Ушла твоя мать от него – как пропала. Судиться хотела, чтоб тебя забрать, да кто она против отца? Букашка. Щелкнет – и в пыль.

– А я ему для чего? – чуть не взвыла Нина.

– Видать, нужна. Может, матери досадить. Может, перед жизнью оправдание ты его, светлое оконце. Тяжелый человек, тяжко и ему на свете.

– Почему?

– Вырастешь – догадаешься. Может, и мать отыщет, ее спросишь. А пока – терпи, сама справляйся. Руки тебе золотые дадены, со сноровкой. Они тебя и выведут.

К отцу тогда, кроме страха, начало в душе любопытство зарождаться, просветление, даже объяснение: грозен, потому что над ним, может, еще грознее что-то нависло, не может же человек таким родиться, что и ребенку своему не улыбнется, солнышку не порадуется, не заплачет. Мама-то его любила, раз замуж вышла, потом уж он таким нелюдимым да грозным почему-то стал.

Обычный человек, когда жена уходит, женится. Женился бы отец – у нее бы новая мама появилась, все же не жестокосердные чужие няни. Страшно, видать, за такого замуж идти, никто не поторопился, свободное при нем место занять.

Никогда дочку свою не пожалел, не приласкал, но ведь и не ударил. Кормил, поил, одевал. Может, он жалеть да ласкать не обучен, помочь ему нужно, подсказать. Без вести пропал... Пропадет безвозвратно – одинешенька Нина на всем белом свете. Пусть лучше вернется.

И она стала ждать и надеяться: вот еще подрастет, поумнеет, во всем разберется, с отцом потолкует, принудит к откровенности.

 

Цветами окидывали фронтовиков, не хватало в садах – в лес бежали. Отвоевались, заслужили. Нина – со всеми.

Из потока повозок и машин вывернула одна, остановилась, вышел человек в золотых погонах. Вскинула Нина руки с цветами и замерла – отец! А он – мимо, отмахиваясь от цветов, не узнавая: за четыре-то с лишним года вымахала дочка, из заморыша почти в девушку превратилась.

Кинулась к нему, обхватила за шею руками, цветами колет. Он понять ничего не может, отрывает ее от себя, пока она не выдохнула заветное – папка!

Подхватил ее, в дом понес на руках, не оглянувшись ни на машину, ни на чемодан свой. Без слов поняла: любит ее, нужна. Все свое детское простила ему. Даже – маму.

Те годы потом были самые счастливые, светлые между ними. Угрюмости отца, поверив в его любовь, больше не боялась. В доме была хозяйкой, всему за войну обучилась.

Сначала жили при тетке, но отец не разрешал работать, как прежде, – хватит, наработалась, отдохни при отце. Сам тоже от войны отдыхал, повеселее стал, друзья фронтовые приходили. Вино пили, рассказывали такое, чего ни в каких кинофильмах не увидишь, в книгах не прочитаешь. Это были какие-то особенные рассказы, об особых врагах – своих солдатах и офицерах. К стенке, к стенке! И слово «особист» впервые она тогда услышала, не для ее ушей сказанное, но чутко ею зафиксированное. Не обо всем впрямую говорилось, больше полунамеками. Нина томилась душой от непонятной жестокости к своим людям, но оправдывала отца и даже гордилась им: у него было на войне особое задание, значит, ему больше доверяли, чем другим.

Нине и тетке тоже по рюмочке сладкого вина наливали, тогда она впервые поняла его размягчающую сладость.

Вскоре они переселились в особняк с ухоженным садом, отец специально для Нины засыпал сахаром в бутылях вишни и сливы. Позже, когда Нина в педагогический техникум поступила, подружек домашней наливкой угощала уже сама, непременно к чаю и кувшинчик с наливкой подавала. Иногда вечером отец просил: «Посиди со мной». К конфетам да печенью ставил тот же кувшинчик – для Нины, сам несколько рюмок водки, «фронтовой подруги», выпивал.

До войны бутылок с водкой у них не водилось, а может, просто мала была Нина, не замечала.

О своей учебе, подругах Нина все отцу выкладывала, обсуждали они и книги, и события разные. Об одном только никогда не говорили – о матери, хотя Нина думала об этом непрестанно, примеривалась мысленно – спросить. Надеялась на папины рюмочки, на сладкую наливку – расслабит, размягчит душу, мосток к откровенности перебросит. Но уже готовая к вопросу замирала, взглянув в глаза отца – нельзя, не рушь! Глаза заволакивала серая бездна. Понимал и не пускал к этому разговору.

Отец-то мало изменился, характер его оставался властным, тяжелым. Это Нина изменилась, научилась прощать, лазейку к его душе искала. Хотя бы фотографию мамину показал, неужели все уничтожил?

Тоска по матери уже не была такой острой, как прежде. Появились подруги, потом Тарасик со своей любовью, да и училась всерьез, много читала.

Техникум закончила с красным дипломом, хотела поступать в столичный университет, но отец не отпустил – поступай здесь, как без тебя буду? Дал денег на поездку в столицу с теткой – поглядеть, приодеться по-столичному.

Остановились у какой-то дальней родни. Появление Нины для всех было диковинкой. Говорили с нею приветливо, ласково, да что-то не договаривали, какие-то шепотки вились за спиной, тревожили, обижали. Наконец тетка сказала:

– Пойдем, Нина, покажу тебе что-то. Решили мы тут, что пора тебе знать, взрослая уже.

Вот тогда и привели ее к этому холмику. Никакого тогда «паруса» тут еще не было, линялая деревянная пирамидка со слепой фотографией и незнакомой фамилией под ней. А барвинок уже ухватился цепко за холмик, цветки голубые разбросал, хоть и не таким густым ковром, как теперь.

– Твоя мама, – сказала тетка и стала суетливо выщипывать бурьян из барвинка, не поднимая на Нину глаз.

Сразу не поняла, оторопела.

– Где мама?

– Здесь, – указала тетка на холмик.

Прочитала дату смерти – три года тому. Почему только теперь сюда, к мертвой, привели?

– Прежде-то и я не знала, – тетка заплакала, засморкалась. – Теперь вот только сказали, и то случайно, через третьих людей слух дошел. И отцу, Ниночка, не говори, боюсь я его, не простит.

Вот и мама. Нашлась. Есть – и нет ее.

На следующий день Нина приехала на кладбище одна. Она и тогда не боялась ни этого места, ни могилы. Стала на колени, положила голову на распростертые по теплой земле руки, и шагов не услышала, не видела того, что подошел к ограде морячок с цветами в руках, глядит на нее с превеликим изумлением.

– Девушка, почему вы плачете на этой могиле?

Не оборачиваясь, ответила:

– Здесь моя мама.

– Нет, это моя мама. – Морячок вошел в оградку, положил цветы возле обелиска, поднял Нину за плечи.

– Как звали вашу маму?

– Не помню. Она оставила меня с отцом, когда я была маленькая. У меня и фотографии ее нет, ничего нет.

Морячок внимательно вглядывался в лицо Нины.

– А вы действительно похожи на мою маму. Как вас зовут?

– Нина.

– И ее звали Ниной. Нина Александровна. А фамилия ваша?

– Николаева.

– И мамина прежняя фамилия была Николаева. Но она никогда не говорила, что у нее есть дочь.

– Разве такое можно сказать своему ребенку?

– Значит, это ваш отец приезжал на похороны. А я понять не мог, откуда взялся этот полковник. Ну и лицо... – и спохватился: – Извините. А ты похожа на мать, те же глаза, губы. Получается, ты – моя сестра?

– Получается. А почему фамилия такая, ничего нельзя разглядеть? – в вопросе Нины прозвучал укор: три года прошло, а ничего не сделано.

– Извини, виноват. Вот вернусь со службы – все сделаю как полагается. Заработаю и сделаю. Мой отец не полковник, деньги не загребает.

– Зато у тебя была мама.

Морячок порывисто обнял ее, прижался щекой к щеке.

– А теперь у меня есть сестра. А я твой брат, Саня.

– Подари мне мамину фотографию, Саня.

– Сейчас не могу, отсюда прямо на поезд. Но пришлю обязательно. Куда тебе писать?

– Можно только до востребования. – Нина назвала город, свое отчество.

– Понятно. Мы нашли друг друга – это наш секрет. Какое нам дело до трагедий наших родителей? Не горюй, сестричка, вместе не пропадем! И в зеркало чаще глядись – вот тебе и мама.

Саня убежал. Еще как следует не разобравшись в своих чувствах, Нина снова опустилась на колени. Мама, кто у кого должен просить прощения? Почему люди распоряжаются жизнью другого человека, ребенка, который не может бороться, защитить себя?

Мама так долго была жива, есть у Нины брат, но их отсекли, распорядились – не знай, тебе не нужно. Да знай она раньше, пешком бы до Киева от самых Карпат добежала, чтоб на маму поглядеть. А теперь вот эта сухая глиняная корочка на могиле и блеклые голубые цветочки. С Саней поговорить не удалось, расспросить о маме.

Брат – чужой, между ними годы незнания пустыней пролегли. Вырастет ли что-нибудь живое на этой мертвой полосе, станет ли родным?

Отец был на маминых похоронах. Значит, следил за ее жизнью, все знал. Как после этого на него смотреть, отцом называть?

Даже тетке не рассказала Нина о том, что узнала возле могилы, тем более – отцу. Он сам что-то почуял в ее сдержанности и неулыбчивости, в нежелании рассказывать о поездке, тетку выпытывал за закрытой дверью, но и та не призналась.

К отцу могла быть только одна дорога – через откровенный большой разговор обо всей жизни позади, когда не щадят себя, чтоб высветлить правду. Такой разговор мог начать только сам отец, но не она, Нина, с детства погибающая в страхе перед ним. Как упрекать маму – невмоготу жить под таким душевным угнетением. Значит, маме было куда бежать, а ей, ребенку, – некуда, терпи и живи. Для великого очищающего разговора нужна великая душевная щедрость, а ее-то и не было у отца.

У нее от крика душа сломалась, а если повседневно его слышать, видеть разорванный рот, глаза человека, с которого сдирают кожу? Сердце не то что в камень – в пыль превратится. Жалеть и любить нечем. Для чего же семью заводить, детей рожать?

Кончилось времечко, когда она стеклышком просвечивалась перед отцом, своей добротой и доверием делилась с ним. За его обман и принуждение к одинокой, без мамы, жизни, не простит его никогда. И крика этого забыть ей не дано. С тех пор никакого крика, даже детского громкого плача слышать не может – терзание, издевательство над живым видится в нем. А причастен – отец...

Обида за маму, за себя, страх перед отцом, который всколыхнулся, затопил ее, слились в одну великую тоску, покатилась Нина в бездну. Та рюмка ликера, к которой, спасибо ему, отец же и приучил, стала роковой – во спасение, для забытья.

Прежде от капель жгучих на донышке, от легкой наливки домашней тепло приятное по телу, возбуждение радостное, разговор веселый с подружками. Теперь же впервые – как облегчение, размывание тоски и страха. Наливку стала не в рюмку – в стакан наливать, компании не искала – чтоб не объясняться, не откровенничать. Выпьет – и головой в подушку, в темный сон.

Отец ничего не замечал. Может, на работе что-то не ладилось, может, дела какие-то особые пошли, потому что стал задерживаться вечерами, после тщательного отмывания (Нина в своей комнате, но к каждому его движению обостренно прислушивается) – цок дверцей бара. Водкой и коньяком заливает. Понятно это теперь Нине. Вот и стали с отцом единомышленниками. Значит, болит это все у него, забыться хочется? Не последний подонок, который, радуясь, шмякает по башке топором? Но все равно скорее бежать из этого дома, из этого чужого особняка, куда они пришли на все готовое, вклинились в чужую жизнь, будто вытеснили, выжили собой людей. Это прежде, неразумной девчонкой, могла Нина радоваться чужим гобеленам на стенах, сервизу в стеклянном шкафу. Когда, после того страшного крика, стала анализировать жизнь отца, вспомнились и послевоенные разговоры о врагах в армии, и слово «особист», и прояснилось, почему им достался этот особняк со всем готовеньким для удобной жизни. Может, те, что прежде тут жили, сами убежали, может, стерли их с земли, чтоб ей с отцом место освободить... Не быть ей здесь счастливой никогда, страждущие тени не позволят.

Кто же поможет ей, спасет? Тарасик, влюбленный в нее мальчик? Упросить, чтоб забрал ее, увел в другую жизнь, подальше, в глушь, в школу к детям, чтоб очиститься, освободиться. Пусть отец живет как хочет, как может – не видеть бы его никогда!

 

Нина приподнялась на локте, вгляделась в мамину фотографию. Сделал Саня, брат, памятник, как обещал. Не роскошный, да и к чему? Чужаком бы возвышался среди скромных могил. «Парус» вверх углом из крошки и надпись, связующая всех лежащих здесь в единое – «Мы уже дома...» Где же ее дом, Нинин, тоже только по ту сторону, с ними, или еще можно что-то слепить здесь, на земле?

После всего-то пережитого...

Почему мама так рано ушла из жизни? Ничего Нина так и не узнала о ней.

Саня сказал: «Глядись в зеркало – увидишь маму». Сейчас у Нины лицо старее, чем здесь, на памятнике, у мамы. Может, и судьба их схожа? Повторила дочь свою мать не только лицом? Красивая была мама, и она, Нина, красивая. Была.

Саня письмо прислал – до востребования. К нему у Нины – тысяча вопросов, а он коротенько о своей службе где-то на холодном севере, сто восклицательных знаков по поводу того, что нашлась сестра, Она, Нина, обещание не забывать и мечта о встрече. О маме – ничего, только фотография, сделанная наспех, на паспорт. С такой же, видно, и на памятник перевели, к счастью, не исказив черты.

В мамином лице все было четко: строгие брови, большой добрый рот тронут полуулыбкой, смелый взгляд. Похожа она, похожа на маму, ничего не скажешь!

Письмо держала при себе, в сумочке, фотография на ночь перемещалась под подушку в носовом платочке.

На отца Нина поглядывала с вызовом, с насмешечкой – знаю чего тебе и не приснится. Таил от меня, отгораживал, а жизнь приоткрыла.

Исчезла сумочка с письмом и фотографией. Думала – потеряла, хотя так берегла, что легче было руку потерять. Бегала на почту, ожидая нового письма от Сани, сама сразу настрочила ему на десяти страницах, вопросы пронумеровала. Но письма от Сани не было, нарушилась их связь.

Нину осенило – не потерялась сумочка, отец вытащил, уничтожил. Сане пригрозил, нетрудно это сделать, назвавши учреждение, в котором служишь. Не стало у Нины брата. Теперь уже, поумнев, смогла бы разыскать его в этом городе, да зачем Сане такая сестра? Сама себе противна, не нужна... Молча скрутил ее отец, на свое, определенное им место поставил. Все это тогда и решило.

Уговорила Тараса пожениться, тайно от отца расписались, перевелись на заочное отделение, уехали учительствовать в дальнее карпатское село. Отцу и записки не оставила.

Можно было не торопиться с замужеством, сама еще не разобралась, любит Тараса или нет. Институт тоже жалко было бросать – лучшие годы жизни. Оба еще дети, к быту сельскому, чуждому цивилизации, основанному на дедовских традициях, в преклонении и зависимости от природы, оба не были готовы.

Учителей в селе уважали, даже в этой глуши понимали, что детей нужно учить. Приходилось не только историю преподавать, но и другие предметы, припоминая полузабытое из школьных уроков. Учителей не хватало, они с Тарасом всю школу на себе держали.

Нет, не все уж так плохо было в жизни. Эти первые месяцы в карпатском селе цветным калейдоскопом вертятся в памяти, озаряют красотой и радостью.

Ребятишек в классе мало, в одной комнате за разными партами – разные классы, всем свое, отдельное, расскажи, проверь, задай. Но было и общее, интересное для всех, – чтение вслух книг, которых здесь и не видывали, рассказы о больших городах, кинофильмах. Иной раз и взрослый заглянет, у порога примостится на полу, слушает, разинув рот.

А ребятишки обучали их своей жизни, волокли из дому, от родителей, кто дрова, кто чугунок, а то и яиц в плетеном лукошке, молоко в бидончике – базара нет, купить негде. Пока приспособились покупать по домам у хозяек, пока обзавелись нужными для жизни чашками-ложками...

Выманили их ребятишки в горы, за ежевикой и грибами, тут уж они становились учениками, постигали травы и цветы, чем от чего лечат, где что растет, когда нужно собирать.

Трудные, счастливые месяцы в красоте гор, не виданного прежде простора, таинственности чистого леса, в котором можно затеряться среди высоких светлоствольных елей – смерек с почти черной хвоей, висящей тяжелой бахромой до земли, приветливости полонин – лужаек с нетронутым разнотравьем и уже позабытыми в городе цветами, доверчивости влюбленных детских глаз и душ, прилепившихся к молодым учителям с первого же дня в школе. А главное – освобожденность от отцовского гнета. Отец за далекими горами со всем своим страшным, что сам сотворил в жизни, и пусть пребудет там вечно!

А потом... Нина откинулась на спину, запахнула на груди фуфайку, просунула ладошки под мышки, сжалась. Стало знобко, хотя и ночь после летнего, в разгаре, с тяжелым зноем дня была теплой, к утру лишь посвежело. Ватник взяла для подстраховки, не зная, где придется ночевать. Пригодился, выручил, помог перекоротать ночь возле могилы матери, как возле отчего порога.

Есть где-то там, далеко, и могила отца, но на ней она не бывала ни разу. Пусть те, кому он верно служил, вытаптывая души тех, кто любил его и был от него зависим – мамы-Нины и дочки-Нины, – сооружают ему памятник и вешают на него награды. К нему и приблизиться страшно...

Одни могилы, а ей – к сорока, пора человеческого расцвета. На выжженном не расцветешь... Есть зернышко, брошенное ею в жизнь, светлый росток, но лучше не касаться его, оберечь...

Потом было такое, о чем Нина никогда не могла вспоминать спокойно, старалась и не вспоминать, не бередить. С него и разомкнулась для нее бездна...

 

Родила Нина близнецов, мальчиков, здесь же, в сельской хате с черной печью, на деревянном топчане вместо кровати. Акушерку из другого села привозили.

Беспечна молодость своим незнанием. Что они с Тарасом умели, что понимали? Молока в груди для двоих не хватало, ничего-то заранее не приготовили – ни лекарств, ни присыпок, ни книжек про то, как выхаживать, кормить детей, до последнего дня работала, считала – обойдется. Воздух чистый, молоко из-под коровы – вырастут, как другие дети. Но у других корень дедовский, крепкий, привычный, а ее-то заморыши...

Сначала один умер, за ним – и другой. Лежали рядышком на большом столе две маленькие застывшие куколки, не успевшие понять, что на белый свет явились. В боли пришли, в боли ушли. Укор ей вечный, ее крик, застывший ледяным ножом под сердцем.

А тут и отец на порог с широкой коляской для близнецов, заваленной пакетами и подарками. Молча повела его в другую комнату, показала на стол. В иной широкой коляске – гробике для двоих, прикрытые вышитым рушником, приготовлены ее дети для переселения в тот вечный дом, где уже была ее мама. Может, не одиноко им будет там рядом с нею... А ей-то, Нине, оставаться – каково?

Дрогнуло каменное лицо отца, потянулся рукавом к глазам. Но не приблизило это Нину к нему, не примирило, вытолкнули ее глаза не сказанное, но понятное – «Ты во всем виноват, ты! Ненавижу!»

Поминали, пили, и Нина впервые напилась вдрызг, отключилась от всего, выпала из жизни в беспамятство.

Исчез отец, как не был, вместе с коляской и подарками, допивала Нина из оставленных им бутылок с яркими этикетками, взахлеб, без разбора, чтоб не возвращаться в действительность, не понимать. Тараса в магазин за новыми бутылками посылала, которые всегда незыблемо стояли на полках скудной лавчонки.

Покорялся ей Тарас, не отнимал рюмку, не попрекал. Но сам не пил, пугался, видя, что водка делает с человеком, да и не приучен был, как она, ей это запросто, а ему – рубеж перейти.

Удержался Тарас и ее удержал. Учеников зазвал, пробудили их светлые лица и сочувствующие, понимающие, без осуждения глаза слезы, растаял под сердцем острый ледяной клин, освободил душу.

Увели ее из мертвого дома дети в горы, на светлые луговины, лицом к солнцу повернули – живи.

Снова начались занятия в школе, отошла душа, нужность свою почуяла. А вскоре опять ребенок под сердцем плеснулся.

Горьким опытом наученная, как только декретный оформила, уехала в город. Не к отцу – к тетке. Родилась девочка, Талочка. Тетке не велела отца и на порог пускать – чтоб не нес из своего жестокого мира страх и жестокость ребенку. Вернулась в село, ожидаемая и Тарасом, и учениками, как в большую семью, где всем она нужна и понятна. В няньки к Талочке бабку-певунью привели.

С благодарностью к Тарасу, к людям, с постоянной готовностью платить добром за добро прожила Нина те два года, и в город не выезжая, чтоб не коснуться прежней жизни. Тарас ездил на сессии, закончил институт, она оформила академотпуск...

Но не отпустил отец, крепко сплетена с ним, не позволил жить по-своему. Разлетелся цветной калейдоскоп, и уже не достало сил собрать, наново слепить. Сломалась, поверила в неотвратимость судьбы, в невозможность отъединить свою жизнь от отцовской.

Позвала тетка: приезжай, отец тяжело болен.

Может, и не поехала бы, да на виду у всего села, у ребятишек, которых правде и добру учишь, не откажешься свой дочерний долг выполнить. Собрала Талочку, уехала...

Потом всегда казалось: отец специально заболел, чтоб не упустить ее, вернуть к себе, удержать.

Мало между ними слов было сказано за последние годы, а тут – как нарыв прорвало на сердце у отца, такую откровенность обрушивал, что волосы шевелились и зубы цокали.

– Перестань, перестань, зачем мне все это? – просила.

– Помоги, облегчи, – просил и он, но лицо его оставалось прежним, не просящим, а повелевающим, вымогающим подчинения.

Тот давний крик, то первое об отце страшное прозрение, притушенное своим горем, своими делами и заботами, возродился в ней от обнаженных исповедей отца. Сминал, уничтожал людей – надо, приказано! – а они сминали его и все то, что было дорого когда-то и необходимо ему. А может, и деточки ее ранние, мальчишечки, унесены там же возмездием – кара за кару, не тебе, так близким твоим?

В страхе за Талочку увела ее к тетке, теперь была причина уйти из дому, спрятаться хоть ненадолго, отдышаться.

Рассказывала тетке отцовские исповеди, та хваталась за голову, за сердце – господи, за что нам такое?

– Смерть чует, тяжко ему. Говорят, когда колдун умирает, половицы в полу поднимают. Он-то пострашнее колдуна. Бьется его душа, нет ей выхода. Может, и нам доски-то в полу поднять?

– Какие доски, тетя? Паркетины, что ли, выворачивать? Да и где тот угол в особняке?

Бедная мама, он и ей исповедовался, наверное, ежевечерне после дел своих страшных, расправ над людьми. А потом обнимал кровавыми руками, ни в какой бане от такого не отмоешься. Убежала мама, да недалеко, под этот холмик, разве что под пластом земли утешение нашла, освободилась. Понимала ведь, с кем дочку оставила, на какую жестокость обрекла. Надеялась, что светлота детская защитит ребенка от страха? Не смогла смириться, подделаться под жизнь отца, о какой же любви говорить...

Почему же она, Нина, не смогла бросить отца, ведь и жалости в ней не осталось, и желания, чтоб он выжил. Проникнуть в его суть хотелось, она – плоть от плоти? Познать через него, через его страшные откровения происходящее в жизни, которая предоставляет право одним властвовать над другими, одним уничтожить других? Или уже просто подчинилась судьбе, понимая, что не выкарабкаться ей из-под этой отцовской вины перед людьми, которую он так безжалостно на нее наваливает?

О матери, о раннем детстве Нины, об умерших внуках никогда не вспоминал – о службе, о долге, об обязанности своей искоренять врагов. Хорошо, что уже не мог подняться: становился злым, агрессивным – заставили, вот и содеял, – но оправдание звучало как обвинение против всего мира, против дочери, Нины, которая не хотела понять и простить. А если дочь не прощает, то какого милосердия и понимания ожидать от других?

На ночь Нина запиралась в своей комнате – вдруг к нему явится предсмертная сила и на ней он выместит все, расплатится ею? Он и так расплатился ею, искупать ей до конца дней своих и никогда не испить до дна чашу утешения.

Лекарства отец отодвигал, пузырьки и пакетики аптечные оставались нетронутыми. Одно признаваемое лекарство – коньяк. Румяным становился, говорливым, Нину по всему дому и через стены своими безжалостными глазами вышаривал, требовал к себе – ничего не делай, ничего не нужно, все без пользы, сиди и слушай.

Требовал и другого – чтоб наливала Нина и в свою рюмку, чтоб не одиноко ему было пить. Не сопротивлялась, познала уже спасительное свойство вина – облегчать, затуманивать, снимать боль и страх.

Пустели заморские кувшинчики с ликерами, без разбору брала бутылку из бара, если сладкое – пила, не рюмками с наперсток, а фужерами пузатыми. Переставала отца бояться, засыпала в кресле возле него. Так и смерть его проспала, проснулась от его взгляда остекленевшего, злобного. Отец в землю ушел, а взгляд этот – против нее, против всего человечества – остался. Рекой вина не залила, не вытравила.

Поминки были пышные, народу всякого официального, при погонах, привалило, венки, знамя, речи, молотком лупили сто раз повторенные слова: «Выполнял свой долг».

Распахнула Нина бар, выставила бережно хранимые годами бутылки. Не о покойном – об этих бутылках разговор за столом вертелся, разглядывали да пробовали. Не ушли, пока все не выпробовали.

Залейтесь, соратники отцовы, пейте, одно дело связывало, вместе с живых шкуру сдирали...

А дальше – что вспоминать... Дальше история у всех, с кем в ЛТП лечилась, одинаковая – угар, беспамятство, разврат. Начало лишь у всех разное, каждый свой путь прокатал к этой бездне.

И Тарас не вытащил, и Талочка. Бедный Тараска, что она на него взвалила, на мальчика чистого, влюбленного? О Талочке лучше не вспоминать. Большая уже, в школу пойдет.

Уехал тогда Тарас к своим родителям, дочку увез, спасая от матери непутевой. Не в чем ей Тараса упрекнуть, хорошо, что вовремя от нее отскочил, не перемолола его та машина, которая, прихватывая людей тысячами, и по ней прошлась.

Талочка, наверное, новую жену Тараса мамой зовет. Хотя бы нашла эта женщина в своем сердце ласку и понимание чужого ребенка.

Если бы не увез от нее Талочку, она бы стыдилась, боялась родной матери, которую и в лужах грязных подбирали. Родителей своих бояться страшно, убивает это человека. Одно теперь беспокоит Нину: хотя бы отцовские гены не передались ее дочке, говорят, они через поколение передаются.

Ей, Нине, заказано иметь детей: на ней, на всем роду их проклятье за отца, нельзя, чтоб дети понесли его в свою несчастливую жизнь, пусть уж на ней, растоптанной, замкнется. Была учительницей, историком, теперь вроде машины при серых ватниках – сотнями выстрачивала, с закрытыми глазами не ошиблась бы. Испугалась, когда за хороший труд и покорность освободили раньше срока. Зачем, куда деваться?

И вот – у могилы этой, роднее места не нашлось. Тот город, где детство, юность при отце прошла, где дом был, тетка (жива ли, вестей не подавала), навек для нее, пропащей, заслонен тем криком страшным. Мама, помоги забыть, очиститься, жить-то как-то надо! Небесная ширь, полная голубого света, трепетала над нею, не обещая усталому сердцу надежды...

 

 

Французские духи

Лина просто за шиворот оттащила себя от витрины, с неприязнью глянула на двух девчонок (и лет-то им не больше четырнадцати, восьмиклашки), которые с увлечением разглядывали французские духи – тонкий граненый червячок с затейливой длинной пробкой в атласной коробочке. Лину обдало жаром, когда восьмиклашка уверенно открыла узенькую кожаную сумочку на боку (тоже шик!) и протянула две купюры продавщице. Заморский червячок перелетел с витрины в модную сумочку на длинном ремешке.

Девчонки завиляли своими «бананами» к выходу, не удостоив Лину, от которой на них изливались потоки презрения, даже взглядом. Но если признаться себе, то презрение это с фальшивинкой – позавидовала им, огорчилась. Не так уж часто на витрине парфюмерного магазина в их городке появляются французские духи. А достались-то двум соплюшкам. Лине же о таких духах и думать нечего.

Тряпки ее не волновали. Может, потому, что заботами мамы все у нее пока было, достаточно модное и добротное. А вот духи, подаренные родителями однажды, к шестнадцатилетию, при получении паспорта вместе с перстеньком (тонкий золотой ободок, сиреневый камушек), давно кончились... Такие же, как этот золотистый червячок с причудливой головкой и драгоценной капелькой на хвостике. Тронешь над верхней губой, шею возле ушей мазнешь – весь день вьется запашок, напитывает волосы, одежду, заставляет оборачиваться прохожих.

Даже через два года опустевший флакон благоухает. Лина бережет этот запах, вынимает пробку с узким стеклянным хвостиком редко, когда не видит Витя, потому что это его раздражает. И, конечно, не рассказывает ему, что иногда забегает в самый привлекательный для нее парфюмерный магазин, волнующий запахами, причудливостью и разнообразием флаконов в пестрых сверкающих коробках.

В зарплату позволяла себе выбрать пробные духи, растягивала до следующей получки. А ведь когда-то и она могла так небрежно и самоуверенно достать из сумочки деньги, подобно этим восьмиклашкам, истратить на понравившуюся безделушку. Родители баловали, а две бабушки и два дедушки, соревнуясь, преподносили многозначительные конверты ко дню рождения или просто к празднику.

Угадав в ней пресыщенную, оглаженную во много рук кошечку, Витя не хотел с нею встречаться. Даже ее полное имя – Элина – не нравилось ему: с вывертом, чтоб особинку подчеркнуть, аристократичность. А он – простой, и подруга ему нужна простая.

Убедила его – исправлюсь, умолила – женись! Хочешь трудовую жену? Буду! От всего отрекусь – тебя люблю!

От всего – можно, а от себя – как?

«Витя, да ты не кори, не тычь носом – помоги. Не сразу же...»

А он требовал – сразу. Отсечь, иначе ничего не выйдет. Так и будут эти вечные поблажки себе под родительскими уговорами.

Отсекли – уехали в другой город, ни кола ни двора. Два диплома: у нее – медучилище, у него ПТУ по холодильным установкам. Две пары рук и одна любовь.

«Не тужи, Лина, не бойся – одолеем!»

А она и не боялась, бабушки-дедушки и мама с папой в обмороки падали. Хорошо, что у Вити родители простецкие, уловили, поняли. Да и не один у них Витя – еще сынок, помладше, дочка. Есть о ком заботиться. Не то что у Лины – одну ее выродили, а теперь в хоровод вокруг нее сплелись, не расцепить. Витины родители на свадьбу подбросили, конечно, а потом только посмеивались на суетливые намеки Лининой мамы, что молодым необходимо помогать, Элинка привыкла к изобилию и неге, молодые супруги не в силах создать себе комфорт и обеспеченную жизнь.

Витиной маме было неловко, она краснела, дергала мужа за рукав, тот наконец перестал усмехаться, сказал прямо: «Хотите, чтоб молодые жили хорошо, – не вмешивайтесь. И не переживайте за свою дочку, не прогадала она – Витя – надежный!»

От решительной категоричности мужа Лина немного растерялась, но подчинилась, сразу настроясь на то, что в их семье Витя – главный, ему и решать. Но и отвечать ему, а она уж вроде подпорки, прильнет, будет стараться, раз наобещала, что сможет.

На заплаканных родителей не очень оглядывалась – детство отошло вспять, как и перрон, на котором они остались. Не плачьте и не корите, нет у меня слез и сожаления, муж мой всех затмил, а я – жена. Нет – дружина, лучше не скажешь: муж и его дружина...

Вера ее и преданность делали Витю сильным, умелым. На пару дней зацепились у его дружка по армии, а очень скоро и на работу устроились, специальности у них ходкие, с руками-ногами хватают, сулят семейное общежитие вскорости, при общежитии и прописали. Для жизни сняли времянку.

Никогда Лина так не жила, чтоб ни воды горячей, ни туалета. Но не изведала и того прежде, как просыпаться утречком рано от петушиного крика, видеть спелые вишни лезущими прямо в окно на гнучких ветках, шлепать босиком по теплой дорожке и умываться во дворе, цокая носиком умывальника – такое только в кино увидится.

Еще хозяйничал горячий август, изобильный и цветущий, будто из их свадебной комнаты букеты и плоды переместились в этот сад. Их медовый месяц воистину пропах медом...

За времянку с них содрали немилосердно, наперед за полгода, предупредив, что без детей могут жить сколько вздумается, а уж с дитенком – извините!

Деньги пошли те, что дарили в конвертах на свадьбу, и их было не жалко – вроде откупились от всего мира, чтоб быть вдвоем в пропахшей мятой (куда можно было, сунула Лина тонколистые стебли отцветающей мяты, нашла целые заросли у забора и каким-то чутьем, от предальней своей прародительницы, уловила, что ложе брачное нужно устилать душистыми травами) комнате. Пусть она и временная, времянка, они-то с Витей – навсегда. А о дитенке пока не думали, не беспокоились, будущее наплывало бесконечное, неиссякаемое, успеется. Друг другом еще не насытились.

Не умела Лина хозяйничать, рассчитывать, но выручало августовское обилие овощей и фруктов, яблоки и абрикосы валялись на земле под деревьями, хватило бы и их, но они принципиально не трогали хозяйского, а те и не настаивали, не предлагали, видно, чтоб не приучать жильцов на чужое зариться. Но на рынке все это было почти что задаром. Прилавки не вмещали, ведра с яблоками, грушами, сливами и даже абрикосами, хотя они отходили, сплетали свои переулочки на земле, причудливые лабиринты.

Витя приволок по ведру яблок и груш, разложили их на газете в углу, яблочный дух смешался с мятным. Иногда фрукты с хлебом заменяли завтрак и ужин, да и какие сложности – цок пару яиц на сковородку, творог, молоко всегда в магазине. Перекусывали на работе, в столовках. А уж семейные обеды готовили вместе, в субботу или воскресенье, когда оба были дома.

У Лины – дежурства, у Вити – смены, такой праздник иногда вывертывался и посреди недели. Вместе шли на базар, в магазин, выбирали кусок мяса или кроля в коопторге (иногда и курицей порадуют в магазине, с мясом плоховато), все со значением, с сознанием – для своей семьи. Вместе готовили, и тут Лина тоже первенство уступала Вите, как более ловкому и умелому. Но не валялась с книжечкой, как дома, пока мама на кухне хлопотала, а тут же, при нем, плечо к плечу, руки сталкиваются, и овощи чистила, и помидоры резала, и белую скатерку на столе раскидывала – это ли не счастье?

Пришлось взять холодильник, без него никакой экономии не получалось. А экономить необходимо, хоть понемногу на книжку ежемесячно складывать.

Лина в этом смысле была беспечна. Хоть и отсекли они так категорично родительскую помощь, в подсознании прочно уверенность гнездилась – в случае чего есть за кого ухватиться, к кому руку протянуть, родители только рады будут. Но Витя таких поблажек не допускал, умел рассчитать, сколько на жизнь, сколько отложить. Поначалу Лину это коробило, даже пугало – уж не скупой ли, не придется ли перед ним каждой копейкой отчитываться? Но умом понимала, что ее безалаберность меркнет перед самодисциплиной мужа. Если научиться так, как требует он, жизнь будет организованнее, защищеннее от всяких неожиданных зигзагов. Не во имя же накоплений Витя деньги бережет – мечтает о кинокамере. Фотоаппарат у него есть, успел после армии заработать, каждый ее шаг, любимой жены, уже запечатлен. Кинокамера – для путешествий, походов, чтоб не умирал, не исчезал хороший миг жизни, всплыл для них и детей будущих и через много лет, напомнил, что жизнь непрерывна и неиссякаема, детям показал родителей в молодой любви и уверенности, что многого можно достичь самостоятельно, не ленясь душой, не жалея рук.

Лина понимала, что хоть она и красивей (а женщине и положено быть такой), и начитанней, Витя – лучше, его убеждения правильней, не стремилась навязывать свое, гнуть в свою сторону. Удивлялась родителям – почему они, такие умные, образованные, добрые, не научили ее всему тому, чем она теперь напитывается от Вити, без чего в повседневности запутаешься, увязнешь. Лелеяли, любили – и все. А жить – как? Хорошо, что Витя ей встретился.

Родители сначала кривились – высшего образования нет, да и тебе, Элинка, институт закончить надо, молода еще, успеешь замуж. Потом основательность Витину осознали, смирились. Мама, правда, все одергивала – ну что ты облизываешь его, ласкаешься? Избалуешь! Сам-то он не приласкает лишний раз.

Не всегда он такой сдержанный, хватает ей его ласки – не напоказ, для нее только. Весь день в себе благодарно несет то, что ночью от него исходит. Может, поэтому и тянет лишний раз коснуться, прильнуть, погладить. Они и должны быть разными, мужчина и женщина, что корить? Просто счастлива, что он – первый ее мужчина. Могла по всеобщему легкомысленному бреду допустить к себе чужие руки и чужое тело, наслышана от девчонок, как это просто все случается, самая активная тема чуть ли не с седьмого класса. Но – обошло.

Теперь она понимает, как это – любить своего единственного мужчину. Каждая ночь их – как взаимный подарок, которому не сложить цены, разве что – воспеть.

Сначала из библиотеки приносила сборнички стихов, потом и покупать стала (Витя не возражал), прочитывала вслух, лежа рядышком в постели, и не находила все же тех, которые объяснили бы ее любовь. Вновь и вновь тянулась к прежним, знакомым, с неиссякаемым их пламенем, возвышенным и страстным – Пушкину, Лермонтову, Есенину. Теперь они были прочитаны не по-школьному, до них тоже нужно дожить, дорасти.

Вот для чего ей все-таки хотелось побольше денег – вольнее, раскованнее покупать книги. И не только книги, если честно. И в кафешку забежать, кофе выпить, шоколаду горячего, сливок взбитых с изюмом, коктейля... Раньше она и за расход это не считала, пользовалась как данным ей родителями вместе с жизнью. А теперь подумаешь, прежде чем рубль на такое удовольствие выложишь.

Свою зарплату Витя распределял сам – для рассрочки, пришлось кое-что из мебели взять, для сберкнижки, на всякие мелкие неожиданности и кино. Свою зарплату она тоже должна была распределять сама – для ежедневного хлеба насущного. Не хотела, сопротивлялась, пугалась – не сумею, не хватит. Но Витя настоял – мало ли что жизнь преподнесет.

Наука эта со слезами давалась, один раз дрогнула – у мамы попросить хотя бы взаймы, но не посмела, не смогла бы втайне от Вити, обмануть – все равно что предать. Перекрутилась, научилась постепенно себя осаживать, урезать, даже гордиться собою стала – смогла. Но Витя-то знал, что она – лакомка, иногда и в кафе водил, покупал, что только душа ее пожелает, но – редко. Зато – помнилось, было праздником. Если бездумно постоянно потреблять – какой праздник? Учись, Лина, уму-разуму сама, раз родители не научили!

Но о духах французских и не заикалась, было стыдно сказать, что можно хотеть такие дорогие, еще не заработанные и ничем не оправданные. Но в парфюмерию забегала – полюбоваться, подышать. И даже не предполагала, что может так расстроиться из-за восьмиклашек. Уж они-то таких духов, конечно, не заслужили.

Дома свой заветный «червячок» достала из сумочки, понюхала и вдруг решительно бросила в корзинку для мусора – хватит ребячиться! Эта ее прихоть обидна для Вити, вроде упрека ему, что не может обеспечить ее французскими духами. А ведь она ему – дружина, друг верный на всю долгую жизнь. Даже в малом заодно нужно быть.

Родители не стерпели – нагрянули для поглядения. Проявив деликатность, остановились в гостинице, но от критических взглядов и намеков не удержались, стали звать домой – неужели в трехкомнатной квартире им не ужиться? Условия идеальные, не то что здесь – воду таскать.

Лина утешала – да не таскаю я воду, для Вити это пара пустяков, вон какие у него мускулы. Витя мрачнел, сдерживался, но натянувшиеся между ними канаты звенели – вот-вот лопнут. А когда они, вернувшись с работы, увидели в своей комнатенке новый полированный стол вместо затертого хозяйского, Витя решительно сказал теще и тестю:

– Если еще что-то купите – выброшу!

А Лина добавила, для смягчения поцеловав маму в щеку:

– Мамочка, ну не надо. Дайте нам утвердиться!

Родители разобиделись и больше не приезжали.

И как только Витя угадал ее желание? Может, по выброшенному пузырьку?

Накануне ее дня рождения, хотя работал в первую смену, домой пришел поздно. Никаких обид и дурных предположений допустить Лина не могла, но – извелась. Стояла у окошка, бегала к калитке и даже всплакнула.

Витя пришел цел и невредим, когда уже совсем стемнело, усталый, но довольный. Коротко сказал, что задержался на работе, какой-то там агрегат вышел из строя, пришлось доводить. Агрегат Лину не интересовал, она была радехонька, что муж вернулся цел и невредим, казнилась, что в своем беспокойстве не сумела ужин толком приготовить. Но Витя умял все, что было на столе, с превеликим аппетитом, и Лина, которую раньше иногда коробило, особенно в присутствии мамы (мама не упускала случая одернуть отца, да и Лину за столом словом или взглядом, если они слишком громко цокали ложками или отец смачно, с причмоком потянет горячий суп), что Витя ест, не заботясь выглядеть чинно, почувствовала великую нежность к нему, впервые осознав – это и есть счастье: смотреть, как ест сидящий напротив любимый человек, которого ты не видела целый день.

Проснулась от знакомого завораживающего запаха, не могла понять – откуда, снится, что ли, но легкое прикосновение прохладного стеклянного кончика к шее, щекам, закрытым глазам было настолько реальным, что она сказала:

– Нужно экономить. Достаточно одной капельки... – испугавшись, открыла глаза и увидела склоненное над собой лицо мужа, довольное и счастливое. А у самых своих глаз золотистую палочку с причудливой пробкой. Те самые, французские...

– Душиться разрешаю только для меня. С днем рождения, Элинка! – впервые он назвал ее так, привычно с детства, объясняя этим даже больше, чем драгоценным подарком.

Можно ли быть счастливее, чем она сейчас? Но когда Витя умывался и она подошла с кувшином воды, а он уже склонился, согнул голову, приготовился к холодному потоку, то застыла над ним, с ужасом глядя на синяки и багровые полосы на его спине. Господи, где же он все-таки был вчера и что все это значит?

– Витя, тебя били? – спросила она. Он резко выпрямился, взглянул удивленно.

– Ну, не так просто меня побить.

– А это – откуда? – она поднесла палец к его спине, но коснуться не смела. Побежала в комнату, принесла зеркало, протянула Вите. Он изогнулся, стараясь разглядеть спину. Увидев, сокрушенно сказал:

– Вот те на! Оказывается, я – слабак! Придется на гвоздях поспать, закалиться.

Натирая спину мазью, Лина все-таки заставила Витю рассказать, что никакой агрегат он не налаживал, а разгружал на станции вагоны, таскал мешки и ящики, чтоб подарить ей ко дню рождения французские духи.

– Не смей больше, слышишь? – негодующе воскликнула Лина, но прозвучало это неубедительно – она была безмерно благодарна мужу, гордилась им. А другой, изнеженный родителями, как она, сумел бы? Нет, конечно, только ее мужественный Витя.

Бабушки-дедушки и родители прислали деньги. Отдала их Вите – сбереги. Покупать ничего не хотелось, ибо никакой подарок не мог сравниться с Витиным.

Лине предложили другую работу, более денежную и ответственную – в детском доме. Обрадовалась: прибавка в две, три сотни для них ощутима, что-то там должно набегать и за ночные дежурства. Витя перечить не стал, хотя ночные дежурства ему совсем не понравились.

Оделась модно, нарядно, хотя знала, что все скроется под белым халатом, и не утерпела – коснулась драгоценной палочкой щек, подбородка. Этот ее модный вид и запах, дороговизну которого приметит любая женщина, насторожил директоршу.

– Вы представляете, с какими детьми вам придется работать? – спросила она сдержанно, разглядывая диплом и характеристику, но не вникая в них, что-то было для нее важнее, чего она не увидела в Лине. И Лина спряталась в белый халат и косынку до бровей, перестала быть нарядной и модной, слилась со всеми нянями и воспитателями, лишь запах, как бы отделившись от ее стерильного вида, витал на шаг позади, затормаживая деловитых женщин, – откуда?

Мария Антоновна, директор, водила ее по дому, показывая спальни, столовые, игровые комнаты и зал с роялем, паркетом и ковром, гордясь, что много игрушек и цветов, что в спальнях новые красивые одеяла, дети им радуются, что шефы подарили нарядную посуду для торжественных приемов (бывают у нас и праздники, и гости) и для кухни получили какой-то долгожданный комбайн с массой операций.

Лина слушала, кивала головой, улыбалась, но все это скользило мимо ушей, потому что она была ошарашена, даже напугана тем, какое множество детей в детдоме, группы переполнены.

Конечно, как и все, она знала, что существуют детские дома, государство заботится о детях, оставшихся без родителей. Но бесстыдное слово «брошены» выплыло только здесь и заслонило все остальное. И когда экскурсия для нее закончилась и Мария Антоновна привела ее в ту часть дома, где были ванны, души, процедурные кабинеты и ее, Линино, постоянное место в блистающем чистотой просторном кабинете, она не стала восхищаться увиденным, просто не могла, спросила главное, что мучило с первых шагов, с первой группы:

– И все эти дети – брошенные?

– Да, брошенные, – жестко сказала Мария Антоновна. – За исключением тех, чьи родители умерли или погибли в катастрофах. Но таких единицы, подавляющее большинство – брошены! – повторила она с ударением. – И чтоб здесь работать, к этому нужно привыкнуть.

– Привыкнуть? – почти что всхлипнула Лина. – Можно привыкнуть?

– Нужно, – повторила Мария Антоновна. – Иначе сердце свое съедите и ничего не измените. Работайте и соблюдайте дистанцию.

– Какую? – не поняла Лина.

– Всех женщин, работающих здесь, они хотят называть мамами. А нам не разрешают – только по имени-отчеству.

– Почему?

– Потому что их слишком много и для всех стать мамой просто невозможно. Невольно начинаешь кого-то выделять, любить больше. Потом поймете. Разные ведь есть дети, всех не полюбишь, хотя жалко – всех. Так что сразу поставьте себя: медсестра Элина Яковлевна. Будет проще и вам, и им.

Впервые за несколько месяцев жизни с Витей в этом городе Лина была несчастной, впервые плакала. Воспитательницы приводили детей на уколы, горчичники и перевязки. Лина закапывала глаза, мазала горло, прижигала болячки, с уговорами и лаской, сама не понимая, из каких глубин все это к ней приходит. И – жалела, жалела, глотая слезы.

Дети льнули к ней, по возрасту они были разные, от трех до шести лет, кто терпеливо переносил процедуры, кто с хныканьем, но для нее они были как бы единое, огромное, не-
справедливо обиженное целое, не защищенное и не спасенное никем от жестокости. Они все были чисты своим детством, доверчивы и наивны, и все, заходя в кабинет, начинали принюхиваться, не понимая, что это такое замечательное вторгается в стойкий медицинский запах.

Попав в Линины руки, тянули к ней носы, тыкались в щеки, восхищенно спрашивали: «Почему ты так хорошо пахнешь?» «Это духи, – объясняла Лина. – Французские».

Большинство не знало, что такое духи. Много у них было здесь всего – и разноцветные одеяла, и рояль, и игрушки, а мамы и ее коробочек с духами и кремами на туалетном столике, которые детям трогать нельзя, а только понюхать, не было ни у кого.

Плакала Лина дома. Так горько, что Витя испугался, утешал, убеждая в своей вечной любви. И даже обижался и не понимал, почему она не может успокоиться. Но даже любовью Вити не могла она защититься и быть по-прежнему беззаветно счастливой.

– Мне страшно, Витя! Как люди могут – такое? Выходит, и мы бы смогли?

– Мы – не смогли бы! А тебе лучше найти другую работу. Я не хочу, чтоб ты плакала.

– Бросить их? Их и так бросили – и я тоже?

Дистанции у Лины, о которой предупреждала Мария Антоновна в первый день, не получалось. Управившись с процедурами, она шла в группы, чаще – к трехлетним малышам, под предлогом проверки головы, шеи, рук. Они тащили стульчик, усаживали ее, облепляли со всех сторон. Каждого осматривала тщательно, не торопилась отстранять, ласкала и гладила, а они льнули, готовы были и у ног ее распластаться, лишь бы коснуться хоть пальчиком. Жались к спине, ответно гладили, сбивали косынку, перебирали волосы. Казалось, что малышам труднее всего без материнского тепла, хотя они еще не умели задумываться, осознавать, как старшие, младенчество оберегало.

Осмотр ее превращался в игру-ласку, какая возникает между ребенком и матерью, счастливые светлые минуты между рожденным и родившей, возможные только между ними. И пусть потом ребенок не помнит их – помнит мать, а для него ее прикосновения и ласка – как солнце для распускающегося цветка. Цветет, потому что оно коснулось...

Касаясь теплых головенок, заглядывая в доверчивые глаза, хотела всем им быть матерью, обласкать, огладить, утешить, хоть немного возместить отнятое.

Строго-настрого персоналу (предупреждались и гости) запрещалось давать детям сладости, чтоб не заглядывали в чужие руки, не воспитывались попрошайками. Но если в любой дом, где есть дети, взрослые считают невозможным явиться без подарка или лакомства, то почему сюда – с пустыми руками? Разве маленькая радость, какой-нибудь милый детскому сердцу пустячок могут испортить? И кто только это придумал?

Гостям строго заглядывали в руки – ничего не дарите, если только какой-нибудь общий, полезный для всего детского дома подарок – пожалуйста. А каждому – ни-ни... Но Лина наблюдала, как мужчина из делегации шефов, присев, растопырил карманы пиджака и весело сказал: «Налетайте!» Каждый извлек для себя шарик, желтый, синий, красный, зеленый. Мужчина надувал их по очереди, вручал каждому его личный подарок. Радость детей из-за этих копеечных шариков была беспредельной, потому что каждому человеку, и маленькому тоже, хочется обладать чем-то своим, принадлежащим только ему, с чем можно уснуть, зажав в ладошке, спрятать под подушку, помечтать. К чему излишняя казенщина и строгость?

По примеру шефа, в большие карманы халата Лина, собираясь в группу, клала то шарики, то разноцветные камушки и раковинки, собранные когда-то у моря. Вкладывая в ладошки ласковые гладыши, рассказывала о море, которое они непременно когда-то увидят, о скалах, из которых оно вымывает и шлифует эти камушки, придумывала сказки про морского царя и его дочерей. А то каждому по мятной горошине из пакетика, чтоб порадовать и не перебивать аппетита.

Французские духи таяли. Не только для Вити, но и для этих детей ей хотелось быть красивой и душистой. Однажды она даже принесла и показала девочкам старшей группы свой флакончик в коробочке, уж очень они допытывались, что это такое – французские духи. И не только показала, но и одарила каждую капелькой, мазнув по щеке. А раз девочек, то и мальчиков, они тоже хотели благоухать.

Какая малость нужна детям для радости! Они в упоении обнюхивали друг друга, вдыхая, закатывали глаза. И хотя Лина предпочитала, чтоб Мария Антоновна не заметила, что дистанцию она не умеет и не хочет соблюдать, дети дружно ринулись к директору с воплями, когда она заглянула в группу:

– Мария Антоновна, понюхайте! Отгадайте, чем мы пахнем.

Мария Антоновна приняла игру, каждого понюхала, развела руками – не знаю...

И тогда дружно:

– Французскими духами!

– Поздравляю вас! – произнесла Мария Антоновна, показывая, что событие оценила. Взглянула на Лину, помедлила, но ничего ей не сказала. Ни при детях, ни потом.

Лина не жалела, что убывают французские духи, но не знала, как объяснить Вите, поймет ли он. Не такой мелочный Витя, чтоб шарить в ее сумке и смотреть, сколько она выдушила из дареного флакончика. Но не хотелось утаивать от него даже самую малость. Если бы не предупреждал, чтоб душилась только для него, если бы не увидела на его спине синяков...

Витя вдруг сам спросил с улыбкой, но и беспокойством:

– Интересно, для кого это ты каждый день душишься?

– Для них.

Она не стала объяснять, предложила:

– Пойдем, я тебе покажу своих деток.

Дети гуляли во дворе. Старшие сгребали листья, возили маленькими тачками, младшие играли в павильоне, разрисованном цветами и гномами. Все было похоже на обычный уютный детский сад с благополучными детьми. Витя так и воспринял, на его лице было написано: нормальные дети, стоит ли так убиваться.

– Не высовывайся, – Лина утянула его за кусты. – Каждого взрослого примечают, волнуются – не за ними ли родители пришли.

– Приходят?

– Очень редко. Но они все равно надеются и ждут. Но бросают их здесь прочно. Посмотри, вон та девочка у беседки. Она пока с детьми не общается, не может. К нам ее из больницы передали, от дистрофии лечили. Мать, алкоголичка, в погребе держала. Насильно водкой поила, чтоб спала, не плакала. И братика ее маленького. Умер братик, не отходили.

– А люди не видели, что ли? Как это можно – на глазах у всех?

– Люди собой заняты, им удобнее не видеть. Собака над погребом выть стала, помешала соседям спать. Тогда только всполошились, о детях вспомнили, милицию позвали. Да я уже столько здесь всего навидалась и наслушалась! Девчонок бы из школ сюда водить, пусть поглядят, что бывает, когда матери водку хлещут и от детей отрекаются. Одного мальчика привезли, Петю, он все время плакал и головой об стенку бился. Ничего не смогли сделать, в специальную лечебницу отдали. А большинство даже масла сливочного раньше не ели, спрашивают, что это такое. И никто из них не знает, как пахнут духи, даже не французские. Ты уж извини меня, Витя, истратила я твой флакончик.

Витя крепко обнял ее сзади, уткнулся в шею, дышал теплом.

– Я не хочу, чтоб ты здесь работала! – сказал решительно, поворачивая ее лицом к себе.

– А кто? Другие люди, из железа? Но зачем ребятам железные? Знаешь, о чем я думаю? Если бы все разобрали в свои семьи, к своим детям по одному – никакого бы детского дома не осталось. Разве невозможно такое?

Витя, которого Лина впервые видела таким растерянным и подавленным, неопределенно пожал плечами. Да, он не готов к этому, ошарашен. Так бы и других ошарашить, подвести к этой калитке, чтоб содрогнулись от жестокости человеческой и прозрели в великой жалости к детям. Зря, наверное, огораживают детские дома заборами – пусть будут на виду, пусть звенят, как колокола, пробуждают...

Они шли по бульвару, тесно прижавшись друг к другу, обретая во взаимном тепле утешение. Витя думал, как бы все-таки оградить Лину (в ее-то положении!) от этих переживаний. Считал избалованной, нацеленной на себя и свои удовольствия, а она вон как сердце для чужих детей распахнула. Значит, добрая, будет хорошей матерью и верной женой. На одном ребенке они не остановятся, пусть будет двое, трое...

Лина думала о Вите: он чуткий, угадал ее заветное желание – французские духи. Угадает и другое, с духами не сравнимое, которое высказывать преждевременно, хотя засело оно в ней прочно: когда родится их ребеночек, возьмут они из детдома для него братика или сестричку, чтоб веселее жилось. Еще не родившийся – уже счастливый: брошенным никогда не будет.

Но почему же все дети не могут быть счастливыми? Иначе для чего им родиться на белый свет?