Из СТИХОВ ЮРИЮ ЖИВАГО

* * *

...и ладно, что был он идеалист,

и, не понимая, как жизнь мгновенна,

грабастал резной виноградный лист

и резал им время, как режут вены...

 

И ладно, что верил в свою звезду,

которой невооруженным глазом

не видно три тысячи дней в году.

Особенно, если глядят все разом...

 

И ладно б расходовал ражий пыл

и годы в угоду своих желаний...

И ладно бы продал, за что купил,

а то ведь – купил, и лежит в чулане...

* * *

Скрещения рук и ног оставляют, увы, желать...

Лара всегда – всегда чужая, и исполать –

почки бухнут, листья слетают, метет пурга.

Очень нерусский дух тут. Светает. Под мглою – мга.

 

А подо мгою мы – в прожекторах побед

тешим умы осознаньем, что если твердить щербет

с ночи и до утра, становится слаще и на пустом.

Доктор, с чем у вас суп? – мой опять с котом...

 

Доктор, все-таки это судьба ткет письмена.

Знаете, что нас ждет? – море говна.

Это не я сказал – это сказал ваш тесть...

Когда неохота спать, так хочется есть...

 

Доктор, все-таки кто из нас пьян – вы или я?

Бог и не выдаст, и не спасет. И не свинья

мысли мои – печаль съела, как ваши – война.

Любая свеча на столе обречена.

 

Мы научились искусству жить, не чуя владык –

на наводнения лжи реагирует лишь кадык.

В свитере это не так заметно: гип-гип-ура,

слава тому, кто еще не успел отменить свитера!

 

Завтра наступит, но это завтра без нас милей.

Справа там рубят бабло, слева вдыхают клей,

а наши с вами так называемые стихи –

глупая невидаль, типа стрижей из-под стрехи...

 

Милый мой доктор, ранимый мой аноним,

что и кому мы на этой земле храним,

пряча на дне самодельного туеска

словарик живаго великаго языка?..

 

 

* * *

На заре, где своим чередом

бродит Солнце незрелой вишней,

есть призренья презренный дом –

дом, который построил всевышний.

 

В том просторном как мир дому

существа из другого теста,

то есть те из теней, кому

ни в саду, ни в аду нет места.

 

Те, кого он облюбовал

беглым взором и в одночасье

безрассудно поцеловал

в темена, не спрося согласья,

 

и одним уже тем обрек

на такие хлеба, что – боже!

Это, господи, не упрек,

это дар непосильный гложет.

 

Ты бы знал, каково оно –

с этим даром да в мире оном –

ты не так бы лакал вино

в сострадании к миллионам

 

нецелованных, а засим

и помешанных не на лирах.

Так откройся же, твой сим-сим!

В смысле дом в небеси для сирых,

 

обреченных по гроб грустить

за себя и других, и хватит...

Хватит мне среди них гостить.

Где тут выход? Увидят – спятят.

 

...Я просил меня отпустить.

Я пытался ему грозить.

Я его обещал простить,

поминать добром и не мстить...

Но всевышнему нечем платить.

И всевышний не платит.

 

* * *

На каком другом конце земли,

где хинганы, гунны и сёгуны –

на Таити или на Бали,

там, где парусные корабли

бороздят лазурные лагуны,

где мулатки – а без них куда? –

клады, шоколады, древни склепы,

мраморны дворцы и города

и такая синяя вода,

что синее было бы нелепо...

Где телеэстетики оплот –

под распевы молодого Стинга

издали роскошные, как флот,

по грязи тропических болот

бродят бестолковые фламинго...

Где факиры, кхмеры и зулу,

кобры из мешков, ручные львы и

Тадж-Махал на каждом на углу.

А на завтрак подают к столу

даровые клетки стволовые...

Где – ву, я надеюсь, компроне? –

голуби, гондолы, серенады,

все в сомбреро, каждый на коне...

Ну хотя бы хунта на броне

для апофеоза клоунады...

А мы лежим в шезлонгах – я и ты –

лыбимся и фоткаем лениво

эти буржуинские понты,

попивая тамошнее пиво

там, где всё, конечно же, не так

и мулатки, в общем, просто бабы.

Но за наш нетрудовой пятак

должен же быть где-нибудь ништяк?

Или уж экзотика хотя бы...

 

* * *

Устал: достала стылая метель.

Но вот – апрель. И я опять рисую

постылую пастельную постель,

которую стелить себе рискую.

Ты только не особо прекословь,

сейчас мне не до слез и не до смеха:

любовь – не слово, слово – не любовь

(хотя одно другому не помеха).

Разделим две печали пополам,

разденем души и раздвинем стены.

И постепенно – жадно, но степенно

разгоним недомолвки по углам.

Ведь послезавтра мой последний май.

До мая как-нибудь, а дохромаю.

Не понимай меня, но обнимай –

я сам себя не часто понимаю...

Я сам сверстал свой черно-белый сон,

играя против собственных же правил –

плутаю в лабиринте трех сосен,

где сам себе ловушек понаставил

из слов и запятых, из рифм и проз,

как прокаженный в шапке из проплешин...

...А нынче снилось, будто я оброс

и белокур, и розов и безгрешен...

* * *

Так хочется всего лишь женщин –

не космонавтш, не поэтесс

и уж тем более и хлеще

не КМС и м.н.с.

 

А просто милых и опрятных,

несущих шанежки и щи

и подозрительно бесплатных.

Таких теперь ищи-свищи

меж сексапильных умных кукол

и прочих вумен всех сортов.

А милых-ладных кот напукал.

 

И лично я уже готов

валить к ногам цветов охапки,

купать их в птичьем молоке.

Ведь женщина – не та, кто в шапке,

а та, кто в юбке и в платке.

 

* * *

Страшнее старости лишь климат.

И то, пожалуй что, едва.

Поэты ж возраста не имут –

им и в полста всё двадцать два.

 

А в двадцать – вдвое. Или втрое,

и остановимся на том.

И жизнь им кажется сестрою.

И это больше, чем симптом.

 

И стол – не постный, а диета,

и ночь короче, чем сонет,

по той простой, что у поэта

любовей – сто, а счастья нет.

 

Ему и сладкое не сладко,

и калита не для монет.

Век у поэта – лишь облатка:

рожденье есть, а смерти нет.

Наш Ахерон впадает в Лету –

Харон везет за обе враз.

И ужас есть, а страха нету.

И всей поклажи – пара фраз

в две пары строк, они же – плата

за отпущение грехов.

Харон плевал на ваше злато,

и после третьих петухов

сажает нас в свой челн живыми –

кого годя, кого моля.

Прах он сдает в Аид, но имя

везет на дальние поля,

где – рай не рай – приют немногих,

знакомых, может быть, и вам –

при жизни вычурно убогих,

за смертью – равных божествам.

Они не живы и не мертвы.

Все – честолюбье во плоти.

Все – опрометчивые жертвы

собой торенного пути.

Там всяк – и бравый, и болезный,

будь он босяк иль богатей,

навек повенчан с дивной бездной

им и измышленных страстей.

Там Байрон Шаксперу за элем

читает Тютчева взапой...

Там Гейне скачет менестрелем,

на слово доброе скупой...

Там, якорь на Гудзоне бросив,

сидит в сан-марковой тени

патологический Иосиф...

Там иронический Парни...

Там Пастернак на огороде

средь кабачков и щавелей...

Там Гёте с Окуджавой бродят

по сени болдинских аллей,

с Басё раскланиваясь чинно...

Рембо с потухшим чубучком –

еще практически мужчина...

Сам Мандельштам – бочком, бочком...

Там Пушкин на тропе народной

хватает за хламиды муз...

Марина, Франсуа безродный

и Анна в вечной нитке бус...

Навстречу – Дант с надменным Блоком,

Сапфо со стайкою гетер...

Державин с рифмою высокой

и зрячий, вроде бы, Гомер...

Там Маяковский, пистолет и...

и в тридцать семь – как штык – в гробу.

 

Не имут возраста поэты –

поэты имут лишь судьбу.

Петрарка, Лорка, Рильке, Шиллер,

Гюго, Вергилий, По, Бодлер,

и все, кто жили и вершили

в объятьях муз или гетер –

тот год, тот век, тот миг единый...

Принесший на Парнас живот,

пройдя хотя б до середины,

сто раз свой прах переживет.

 

Уже и мой черед недолог,

уже я видел в вещем сне

как пронесут по веткам елок

не тлен, но память обо мне.

Надеюсь – память...

А иначе

зачем я пел заместо сна?

И значит, ничего не значат

ни полоумная весна,

ни обокраденное лето,

ни даже осени заря?

И жизнь моя – вдова поэта –

такою приключилась зря?..

Ах, вот бы был сюрприз на тризне!

Вот было бы не в глаз, а в бровь!

Мне девятнадцать. В этой жизни

и знал лишь слезы и любовь.

И не хотел – не мог иного.

И – прозвучит как эпатаж –

но это до того не ново,

что обнадеживает аж...

 

Нет: сто куплетов не про это!

Пускай про это скажут вслед

другие, может быть, поэты.

Которых, может быть, и нет...

 

* * *

Над пропастью – с карманом, полным ржи,

стою – похож на яблочный огрызок.

И болевой порог моей души

безбожно низок.

И то, что вам, быть может, ерунда

и не беда, и вообще без перца –

всё, всё, что вам не причинит вреда,

мне – вырвет сердце.

И всякий раз ценой таких потерь,

что прейскурант страшнее приговора.

Так и теперь, родная, и теперь

я с прытью вора,

переступив запретную черту

и в некотором смысле бесшабашно

зажмурившись, шагаю в черноту,

где мрак и страшно...

О, если крылья дал тебе Дедал,

ты ровня самому аэрофлоту!

Но ежели бескрыл и неудал –

минута лёту...

От силы – две...

Я – падаю всю жизнь,

еще не сделав даже шага к краю,

твердя себе «постой!», «не смей!», «держись!»,

и – умираю.

И нет спасенья. И надежды нет:

я падаю в неведомое прежде.

И миг за мигом, много-много лет

вослед надежде

я задыхаюсь, я еще кричу

«о, дьявол!», «боже!», «мама!», но – ручаюсь,

что бездною, в которую лечу,

я восхищаюсь...

 

* * *

... и познав – пускай не всего, но хотя бы часть его,

не нарвавшись ни на измену, ни на кистень,

прожить сколько-то долго, по-своему счастливо

и умереть с папой и мамой в один день...

 

 

И заместо эпилога

прописная ерунда:

дети! Счастья никогда

не бывает слишком много...