Календарь

Наталья Рузанкина

Небо над парком было низкое, светло-голубое, как вылинявший деним, в белом прибое пенистых облаков, в решетке густых зеленых ветвей, ласково трепещущих над головой.

– Любовь твоя на дне ящика, красавица, – желтолицая цыганка в малиновом платке, с серебряным ожерельем на груди смотрела зорко, по-вороньему пристально. – Придёшь домой – к старому трюмо подойди. Там, на дне ящика и найдешь любовь, истинную правду говорю! Позолоти ручку!

Лерка обшарила карманы, маленькую потертую сумку – мелочи всего набралось рублей двадцать с копейками, зато в красной пластмассовой сетке были фрукты.

– Вот, – она протянула цыганке кулёк с яблоками и абрикосами. Цыганка выбрала одно яблоко, с хрустом разгрызла на диво молодыми, кипенно белыми зубами.

– Там не одна любовь будет, яхонтовая, а несколько. И тебе из всех нужно будет одну выбрать, настоящую, а уж как – не скажу. Как жемчужину одну ищут в морском песке,
так и тебе придётся искать, но когда найдёшь, то сразу ее узнаешь. Небо под ноги тебе она постелет, звёзды и луна прямо в руки будут проситься, и ночью станет светло, как днем. Тем светом и будет найденная любовь. Помни, признак её – небо под ногами.

Как речные волны, как прибрежный песок, шелестел, закручиваясь маленькими шуршащими змейками, цыганский шепот, и Лерка, вцепившись в потрёпанную сумку, склонила набок голову и засопела...

Когда открыла глаза – небо стало высоким, тёмно-синим, и первые звёзды проблеснули в его глубине, и вечерние длинные тени ласково тронули Леркино лицо.

В тёмном парке еще сильнее запахло скошенной за день травой, июньское полноводное птичье пенье стало звонче, пронзительней.

– Небо под ноги, – ещё сонно усмехнулась Лерка, протирая глаза и отчаянно зевая. – Надо же, это что я, как в мультике «Путешествие с облаками», влюбившись, по облакам пойду, звёзды буду с руки на руку перебрасывать? Наговорила мне тут, сон на меня навела... Господи, а если ключи вытащила и телефон?!

Лерка помотала головой, избавляясь от остатков сна, торопливо нащупала в кармане сумки кошелёк с мелочью, ключи от дома и, самое главное, маленький кнопочный телефон, только красной пластмассовой сетки не было рядом, видать, прибрала старуха с вороньими глазами.

– Слава Богу, ключи и телефон на месте. Бабка обкуренная, наверное, была... Любовь, говорит, твоя, где трюмо, на дне ящика... Дичь какая-то, там старые журналы да таблетки столетние... Эх, и ушлые эти ромалы, на ходу обувают.

Лерка ещё раз посмотрела в ночное июньское ярко-синее небо, прислушалась к птичьему щебету и смеющимся голосам (ближе к ночи парк наполнялся влюблёнными парочками) и медленно-обречённо побрела к дому, который уже был не её.

 

 

* * *

– Снятся, говоришь? – Ольга-Крикуха, пришедшая в гости поутру, зорко оглядывала старую тахту, гардины, тумбочку с оранжевой настольной лампой (вся остальная мебель была или продана, или подарена перед самой продажей дома детства). – Дедушка с бабушкой... Как живые, говоришь? Прикипели они к родному месту. Перво-наперво души из дома выгнать надо. Берёшь метлу иль лопату, и – вокруг дома, да по стенам, по углам черенком, да приговаривай: выйди, душа, из дома земного, да обрети небесный рай, да полети к солнцу из стен родных, да попроси Господа о милосердии. Только выйти надо в полночь, да 33 круга вокруг дома с этой присказкой сделать. И, посмотришь, уйдут заплутавшие, в небо поднимутся. Следом за тобой Тень чернее ночи будет идти, разными голосами разговаривать, и голосами родных твоих в том числе. Не слушай, не отзывайся, не оборачивайся, иначе такой же бесприютной душой станешь... Когда съезжаешь-то?

– Дней через пять. Покупатели из Калуги приедут, впрочем, не покупатели уже, хозяева.

– Попроси, чтоб сад не рубили, – Ольга-Крикуха восторженно кивнула на полураскрытое окно, за которым сверкали в каплях алмазного дождя упругие ветви. – Нельзя такую красоту – под топор. Полжизни на неё положено.

– Это уж как новые владельцы захотят. А у меня посуда осталась, пара сервизов, красивые, ещё советского производства. Возьмёшь? Не продаю, дарю...

Через полчаса, с сумками, нагруженными чашками и блюдцами, Крикуха покинула дом, а Лерка, как была, в пижаме, выскользнула на кухню, сварила кофе, горький, густой, как любила, и прошла в гостиную, где ещё оставалось старое трюмо. Позолоченная патина покрыла его, но глубина, казалось, хранила некую тайну, вот-вот, и покажется из тьмы зачарованный лик. «Любовь твоя на дне ящика, красавица, – как наяву услышала она. – Звёзды и луна будут в руки проситься, и ночью станет светло, как днём».

Лерка грустно улыбнулась, оглядывая опустевшие стены в выцветших обоях, казалось, ещё хранящие присутствие дорогих теней. Детство и ранняя юность стояли на пороге, смотрели печально, укоряюще, спрашивали обречённо: «Продала? Продала то, что однажды поклялась беречь больше жизни?»

– Продала, – безмолвно ответствовала Лерка. – Но память обо всём – в сердце. Простите.

Она торопливо выдвигала ящики трюмо, словно на самом деле надеялась увидеть там Любовь, упакованную, как новогодний подарок, в серебряную бумагу, перевязанную розовой лентой. Стопка пожелтевших журналов (бабушка и дед выписывали «Работницу» и «Крестьянку»), сломанная дедова электробритва, блистеры от таблеток, пустые конверты, несколько цветных карандашей, забавный человечек из шишек и желудей, комок окаменевшего пластилина... Детство и ранняя юность растворились на пороге, и у Лерки вдруг, неизвестно почему, нестерпимо заныло сердце.

Он лежал на самом дне, привет из прошлого, которое не прошло, но теперь болело в сердце, потрёпанный по краям, в мягкой красной обложке, на которой развевались знамёна и спешили вдаль всадники. Со знамёнами и звёздами был календарь, из той жизни, что сверкнула и потухла, словно комета над головой. Знамёна, звёзды и красногривые кони с всадниками, казалось, сорвутся сейчас с пожелтевших страниц и наполнят комнату сиянием, смехом и цокотом. Пронеслась, задевая лицо ветром времени, былая жизнь, освежила взор, память, прошедшее. Показалась дверь в прошлое, которое не прошло и всегда было за плечами. Лерка, задыхаясь от бурного, непонятного волнения, с гулко бьющимся сердцем стала листать жёлтые, как пергамент, лёгкие страницы, что чуть ли не рассыпались под пальцами. Странно, но в календаре были листки из разных лет, словно кто-то бережно собрал и подшил их, и каждый листок был тёплым, живым, вздрагивающим, и пах не пылью позабытых лет, а росной утренней свежестью. Вот обожгло её руку очередным листком, тот и засиял, и увидела она дату: 25 июня 1981 года. Листок пульсировал, будто спрятанное в нём живое сердце, разноцветные волны шли по поверхности его, дробясь и рассыпаясь на искры. Лерка вспомнила шестое цветущее лето 81-го, заливные дурманные луга, убегающие к горизонту, реку, выгнувшуюся золотым луком, отражающую лукавое и смеющееся июньское солнце, и её первую любовь. Самую первую, самую заветную и дорогую, которую не забыла за столько лет и которая сияла на дне её, как бесценный камень. Детская любовь затмевает все остальные, она становится больше души, больше сердца, она молча берёт за руку и ведёт в тенистый парк, где хранится шёпот первого свидания. Она пахнет духмяным клевером, нагретым деревом и сливочным пломбиром, она –
внутри и вовне до самого смертного часа.

– Звёзды и луна в руки проситься будут, небо – под ноги стелиться, – пробормотала Лерка, как во сне, отрывая горячий, вздрагивающий листок. И на неё, как в дивном сне, обрушились запахи и звуки.

Запахи и звуки детства, которое забыть нельзя, высокая трель жаворонка в исходящих зноем глухих лугах, безумное стрекотание кузнечиков на еле приметной тропе, запах некошеной травы, лёгкий речной прибрежный плеск, и цветочный ветер, гладящий разгорячённые щёки. Детство бессмертного 81-го было вокруг, его голоса, его смех, и спешили они, три подруги, к той самой реке со смеющимся солнцем, сбивая высокие венчики цветов.

«Встречу его, – вдруг подумала Лерка, с головой окунаясь в ту чистую радость, что бывает только на заре жизни. – Встречу, скажу что-нибудь. Ведь я уехала той осенью и ничего не сказала, а он так и не узнал, что я любила его. В парк сходили пару раз, да на озеро, а я полжизни помнила. Если уж суждено вернуться – скажу. Все можно исправить, все... И небо над головой будет стелиться от красоты такой...»

Алые венчики расторопши, белые – тысячелистника, желтое зарево львиного зева, синие сполохи шалфея, и тяжело гудящие шмели между них. Тропа теплая, колкая, вот и невысокий берег родной реки, и ноздреватый полумесяц крохотного пляжа, и тенистый ракитовый остров посередине. И вода – глубокая, нефритовая, ласковая, какая бывает только льющимся с небес благословенным летним днем. И мальчишеские кеды и шорты с футболками, брошенные на берегу.

– Варсей с Маньком купаются, – радостно визжит долговязая костистая Юнка в оранжевом сарафане, и веснушки ее, такие же оранжевые, смеются на щеках. – Ой, девки, а давайте им, как в прошлый раз, шнурки завяжем!

– Не надо! – отмахивается маленькая, черная, как галка, Светка, и смуглое лицо ее блестит на солнце. – Воплей потом не оберешься. Они вон мяч принесли. Лучше в «картошку» сыграем.

Синий кожаный мяч действительно выглядывает из травы, над ним застыла такая же синяя, но с черными крыльями, речная стрекоза, речной ветер веет в лицо, пахнет солнцем, водой, камышами и малахитовыми косами ив. Мальчишки быстро плывут к берегу.

– Мы не будем шнурки завязывать, – дружелюбно машет им Светка с берега. – Давайте в картошку сыграем, или в вышибалы!

Желтоволосый тощий Варсей, выбравшись на берег, долго прыгает на одной ноге, выливая воду, попавшую в уши, и алые плавки его, кажется, горят на фоне прибрежного песка. Маленький юркий Манек, выскакивая за ним из воды, подтягивает мокрые серые семейники с узором из огурцов.

– Манеша, трусы классные! – хохочет Юнка и показывает большой палец. – С кого снял?

Манек крутит пальцем у виска.

– А где Волына? – щурится сквозь мокрые ресницы Варсей, перестав скакать у воды. – Вы ж вроде вчетвером всегда.

– Бабка не пустила, заставила крыжовник перебирать. Сказала ей: ты, как приехала, или шляешься где-то, или валяешься с книжками, пользы от тебя никакой. Я у них утром была, Волына даже плакала, да ничем каргу не пронять. Но вечером обещала быть во дворе.

– Столик опять займут доминошники, козлы старые, – сплевывает в сторону Варсей. – В тридцать одно негде перекинуться.

– Можно на заброшенном крыльце, там, где вход в барак заколочен, – деловито сообщает Светка. – Долго вчера сидели?

– Не особо, – отмахивается Варсей. – Вы ушли, а тут как раз народ и повалил. Лерыч пришла с Саньком, Ворон. Волына уходить вслед за вами собралась, а Ворона увидела и села, как прибитая. Глазами на него лупает, вся аж пятнами пошла.

– Есть такая станция – первая любовь, – насмешливо тянет Юнка строчку Рождественского, которую переписала в свой песенник.

– Какая любовь, в зеркало бы на себя взглянула, бабка Ёжка, – Варсей сплёвывает на песок. – С ней только ты, Ива, дружить и можешь, – оборачивается он к Лерке.

– Ивкиной всех жалко, – качает головой смуглая Светка. – Всех подобрать норовит.

– Гнилая она, – качает головой Варсей, странно разглядывая Лерку. – Гнилая, гоните её к чёртовой матери. Пусть с бабкой своей на рынке торгует цветами, там ей самое место.

– Не парься, Варсей, у каждого – свои тараканы, – защищает Лерка Иринку Волынову, свою новую подругу, которую привела в компанию месяц назад...

– Не парься? – злорадно щурится Варсей. – Да ты хоть знаешь, что она вчера ляпнула при всех?

– Скажи, скажи ей, – маленький Манёк прыгает вокруг высокого, жилистого Варсея. – Она ж её, блин, подругой считает! Про дневник скажи, про Ворона.

Дневник. Ворон. Небо и земля вдруг меняются местами, больше не слышно ни птичьих трелей, ни шмелиного гудения. Лерка, как марионетка, на невидимых нитях повисает в пустоте, и почему-то невыносимо начинает болеть сердце. Дневник. Ворон. Лерка вела дневник этого лета, и в нём, именно в нём описала свои чувства к Сережке Воронцову, и прочитала его. Прочитала Волыновой, ещё неделю назад, когда они сидели, спрятавшись от дождя, на крыльце Леркиного дома и ели тёмные, сладкие вишни. Единственным человеком, который знал о дневнике, была Волынова.

– Про дневник твой Волына Ворону рассказала, и Лерыч слышал, и Санёк, и мы с Маньком. Перестала она глазами лупать, пересела поближе на скамейку к нему, а он ей: отсядь, дышать темно. А она ещё больше покраснела, слёзы на глазах, и выдала: «Что, Ивкина лучше? Да ты знаешь, как она в тебя втюрилась, всё в дневник свой записывает, самым чистым называет. Это ты-то самый чистый? Я ж тебя и с Майорихой видела, и с Людкой Верон, только ей ничего не говорила, по всем углам ты девок собираешь! Самый чистый...» А Ворон сплюнул под ноги и говорит: «Нужны они мне только для траха, и Майорова, и Верон, и Ива твоя. А в дневник – пусть пишет, каждый сходит с ума по-своему, вот и Ива твоя скоро чокнется со своими стихами». И засмеялся, и остальные засмеялись, и Волына с ними, визгливо, как свинья. А мы с Маньком ушли, противно стало... Слушай, Ива, он же плесень настоящая, как можно в такого втрескаться? И она – плесень, в спину бьёт, а ты её подругой считаешь.

«Небо будет под ноги стелиться, звёзды и луна – в руки проситься, и ночью станет светло, как днём». Светло, как днём, и день для Лерки стал тёмной ночью, и где-то тонко и обиженно заплакало детство. Ей было пятнадцать, и они ходили с Вороном на речку, в парк, где под мшистым коряжистым дубом он впервые поцеловал её, и перед глазами тогда вспыхнула и засияла стоцветная радуга. «Только для траха... Ива твоя... Скоро чокнется со своими стихами...» Вот она, первая любовь, сбросила фату цвета рассветного золота, показав прыщавое, ухмыляющееся лицо. Не зря Лерка не сказала, что любит его, вслух, только дневнику и поведала. Вот она какая, первая любовь...

– Забей, – Варсей становится рядом с Леркой, он уже натянул линялую футболку, и губы его от долгого купания отливают синевой. – Забей на них, Ива. На них свет клином не сошёлся. Просто ты ошиблась. Это ничего, со всеми бывает...

– Как хорошо, что я уехала тогда, – говорит Лерка из будущего изумлённому Варсею. – Как хорошо, что не призналась вслух, сейчас бы себя возненавидела. А мне ведь пообещали небо под ногами...

– Слушай, – Варсей, тревожно всматриваясь ей в лицо, кладёт руку на плечо. – Слушай...

– Не надо, Володя, не утешай, – выдыхает Лерка. – Не сходят звёзды и луна к таким дурам, как я.

Удивлённое лицо Варсея в каплях воды расплывается перед глазами, трели жаворонков и стрёкот кузнечиков становятся всё тише, и Лерка выныривает из золотого марева, растерянно оглядываясь вокруг.

Ах, первая любовь сполна одарила златом-серебром, цыганской ворожбой. Не было в ней ни звёзд, ни ясного месяца, ни неба под ногами, превратилась она в мелкую, пошлую, прыщавую страстишку. И таскала бы она эту страстишку на своём горбу, и всю жизнь гордилась бы, дура: её любят! Заварив крепкого кофе, Лерка выпивает две чашки, тщательно причёсывается, болезненно улыбаясь себе в зеркало, натягивает любимые джинсы и футболку с пайетками и, помахивая хозяйственной сумкой, выходит в ослепительный августовский полдень, размышляя на тему первой любви. Неудачной она оказалась, мелкой, как илистая заводь, пошлой, как гламурная дева на обложке.

Медовое солнце льет золото на Леркины волосы. Целует их, шепчет: всё пройдёт!

Говорливый ручей под голубым деревянным мостом выгибает серебряную спину, звеня: всё пройдёт! Шалфей и ромашки придорожные тоже шепчут: и это пройдёт! Лерка улыбается солнцу, ветру, ручью, неприхотливым цветам у дороги – всему великому, высокому Божьему дню, вскидывает руку и машет небу в благодарность за эту жизнь.

Первая любовь показала своё настоящее лицо, но ведь там есть и другие любови, может быть, они настоящие. Спрятались на дне ящика в старом календаре, как цветные бабочки меж пожелтевших листков, и только и ждут, что их пробудят от волшебного сна. И тогда расправят они дивные крылья и рванут в синеву. «Как жемчужину единственную ищут в морском песке – так и тебе придётся искать», – слышит она, как наяву, цыганский голос. Пять дней у неё, потом приедут новые хозяева, неужто за пять дней не разберётся, кто её на самом деле любил?! Не достанет со дна времени сокровище?

Лерка вспомнила ахматовское: «Как белый камень в глубине колодца, лежит во мне одно воспоминанье...» Вот бы поднять этот белый камень со дна прошлого, эту жемчужину из песка, взглянуть и увидеть, кто же по-настоящему любил её? Ведь был же кто-то, кто свою жизнь мог отдать за неё, а она не увидела, не поняла, прошла мимо?

 

 

* * *

Базар встретил её многоголосым шумом, той пестротой, яркостью и запахами, которые бывают у спелых августовских базаров. Лерка не любила толпу, но в тот страшный год смерти бабушки именно толпа спасла её от полного разрушения. Пытаясь преодолеть страшную тишину, появившуюся в доме, Лерка с утра до вечера бродила там, где были люди, много людей. Прибрежный парк и аттракционы в парке, пиццерии, кафе, но особенно своим многоцветьем и своей разноликостью помогал базар. Лерка ходила вдоль рядов, приценивалась, пробовала, иногда покупала. Немного, но это помогало, а потом боль стала не настолько острой, и больше не лезли в голову мысли забраться на чердак и затянуть петлю на шее. Смерть деда она почему-то перенесла легче.

В этот раз что-то было не так. Нет, базар не утратил своего многоголосия, своей яркости, своих добрых и жадных объятий, но у ворот базара... у ворот базара стояли двое.

Как два грязно-зелёных пятна, выделялись они, топтались на месте и приставали к прохожим. Лерка, всё ещё не веря, подходила ближе. Зелёные спортивные костюмы в жирных пятнах и следах краски, матерчатые цветастые сумки, в которых что-то позвякивало. Высокий, белобрысый, с серым отёкшим лицом, в чёрных пластмассовых шлёпанцах. Единственное, что напоминало в нём её мучительную первую любовь, – глаза в опухших красноватых веках, глаза того невозможного серо-стального оттенка, что бывают у озера перед грозой. Да, глаза остались прежние, и по глазам она его и узнала. Низкорослая, рыжеволосая, веснушчатая спутница с тем же одутловатым пьяным лицом стояла за плечом его и что-то бормотала. Лерка изумлённо остановилась, разглядывая пару, от которой шёл нестерпимый резкий запах дешёвой бормотухи. Ворон. Ворон со своей. Тогда, в бесконечно далёком и лучезарном прошлом, написала ей подруга, что он женился, женился на Таньке Копаевой с Саратовской, и на свадьбе гуляла вся округа, и даже драка была, настоящая, свадебная. Жениху и невесте было по восемнадцать, а через пару месяцев молодой супруг ушёл в армию «топтать сапоги» и служил не где-нибудь, а в кремлёвской гвардии, куда взяли за высоченный рост и пшеничные волосы. В редкие посещения города детства до Лерки доходили слухи: вернулся из армии, сын родился, пошёл челноком на рынок. И не видела она его, лет 25 не видела, и почти забыла о нём, а тут дивный календарь взял и напомнил.

– Слышь, выручи, – пьяно спотыкаясь о пластмассовые шлёпки, сверкая дырявыми носками, прошлое обрушилось на неё и обрушило запах самогонки. Рыжеволосая, пьяная, невменяемая Танька продолжала пялиться на прохожих за его плечом и что-то бормотать.

«Она же красивая была, – в смятении подумала Лерка. – Красивая, как она могла... превратиться вот в это? А он, он ведь даже не узнал...»

– Слышь, рубль дай, – как заведённый, повторял герой её детства, протягивая заскорузлую, в цыпках, руку.

Лерка выпрямилась, давние боль и обида отступили, темнота покинула трепещущее сердце, осталось одно безусловное понимание. Если бы тогда она призналась ему, да вышла бы за него замуж, да осталась бы в этом городе – сейчас на месте этой пьяной, опустившейся бабы была бы она. Господь уберёг, и Господь показал,  ч т о  могло бы быть.

– Возьми, Серёж, – улыбаясь, она ссыпала горсть мелочи в исцарапанные, неухоженные руки. – Рада была встретиться.

Рыжеволосая, опухшая Танька, длинно матерясь, высморкалась в несвежий платок. Ворон помотал головой, будто отгоняя какое-то видение.

– Ты, ты, – заикаясь, забормотал он. – Ива, ты, что ли?

Что-то дрогнуло в его сером, постаревшем, тяжёлом лице, как будто он пытался вспомнить что-то, но вспомнить не получалось.

– Хорошо, что узнал, – засмеялась Лерка. – И хорошо, что я тебя встретила. Тебя и её.

И она кивнула в сторону невменяемой спутницы Ворона. Так же, смеясь, пошла дальше через рынок, оставив у ворот пьяную пару и свою «незабвенную первую любовь». Идти было легко, тело стало будто воздушным, и она покупала алые помидоры и лиловые баклажаны, и смеялась, повторяя про себя: Господь уберёг! Господь уберёг её для чего-то большего, может быть, для того неба под ногами, что наворожила ей гадалка, для звёзд и луны, что будет
сиять в руках, для подлинной любви.

Так думала она, сидя в маленьком кафе на набережной, поглощая крепкий эспрессо, смотря на матовую реку за кружевной оградой летней веранды. Так думала она в гостях у подруги детства, лаская её огромного чёрного кота, и вечером на крыльце, с банкой сидра в руке, созерцая, как мохнатые чёрные бабочки обречённо летят на маленькую лампочку над крыльцом. Она поднимала глаза к небу и думала, что однажды ощутит, какие они на ощупь, эти золотые соцветья гвоздик, осыпавшие высь, и погладит круторогий месяц, надо только найти, найти и отгадать, что в её жизни было настоящей любовью...

 

 

* * *

Ночью пришёл сон, ласковый, как кот, прижался к щеке, замурлыкал умиротворённо. В этом чудном сне, разорвавшем вечность и спустившемся к ней, как Божья благодать, шла она по Млечному пути. Звёзды, как и предсказала гадалка, золотыми монетами падали ей в ладони и исчезали в них. Планеты кружились синими и зелёными ёлочными шарами в ледяной черноте космоса; они были живыми, как и сама земля, круторогий месяц сидел у неё на плече. Впереди по Млечному пути спешил кто-то, кого она знала всегда, но теперь не могла вспомнить – туманный силуэт на фоне космической бездны. Она спешила за этим силуэтом, почему-то ей казалось, что если бы она его узнала, то узнала бы и свою истинную любовь. Путешествие по звёздам продолжалось до утра, и когда Лерка раскрыла сонные глаза на рассвете и потянулась сладко, – почудилось ей, что тот, кого она догоняла по Млечному пути, стоит за дверью тихо-тихо, не пытаясь войти, но пытаясь о себе напомнить.

Лерка бросилась к двери и распахнула её. Светлая, пустынная комната в косых лучах восходящего солнца, струящихся из широкого окна, выцветшие розовые обои, фотографии на стенах... Фотографии Лерка решила забрать в последний день, пусть ещё побудут, посияют своими лицами – прабабушка и прадед, убитые на войне, десятилетняя двоюродная племянница, утонувшая в Десне... В глухой утренней тишине тикали ходики, расписанные медведями (решила оставить их новым владельцам), цветник под окнами исходил росой, но не было на сердце благословенно, как в утренние часы. Поселилась в нём ржа – неясная тревога и сомнения, а ещё – болезненное любопытство: что же, что же было настоящей любовью, по чему, невидимому, так плачет душа?

Ещё полностью не проснувшись, Лерка подошла к трюмо и выдвинула заветный ящик. Календарь, желтея, как стопка осенних листьев, лежал на дне, и Лерка схватила его, и стала перебирать эти листья, желая ощутить под пальцами знакомый огонь и узнать про великую любовь. Волшебный календарь показывал то, что было, и то, о чём забыла Лерка, забыла же она о том жарком июньском дне, о предательстве подруги и о словах Ворона, что передал ей Варсей. Тёмное было воспоминание, тяжёлое, несмотря на тот ослепительный июньский полдень, и Лерка застыла на миг, раздумывая: а стоит ли пускать в душу ещё один поток темноты? Не лучше ли отдохнуть, сходить в рощу, на озеро, а на обратном пути в маленьком кафе просто рассматривать людей, весёлых и грустных, нарядных и строгих, впитывать их страсти и чаяния, радость и печаль.

Но руку остро укололо маленьким огоньком, и она поднесла заветный календарь к глазам. Дат было много, не как в прошлый раз, они пытались улететь, хлопая жёлтыми бумажными крыльями, как перелётные журавли. Они кружили вокруг неё печальным хороводом, она только и успевала читать: 8 апреля, 3 марта, 20 августа, года было не разобрать. Даты перекликались грустными голосами, чтобы собраться в перелётный клин и улететь на юг, в глубины её памяти, показать то, что забыла она, защищаясь от прошлой боли, и то, что могло бы случится, да не случилось.

Помимо своей воли погружаясь в забытое, она вдруг поняла: мать. Это воспоминание будет связано с матерью. Она не воспитывала её, подарила бабушке, когда Лерке было шесть, и примчалась заявлять о своих правах на дочь, когда той исполнилось восемнадцать, и увезла ее в незнакомый город. Лерка вздрогнула, отчаянно пытаясь выбраться из наплывающих воспоминаний. Мать. Ничего хорошего, связанного с матерью, не будет. Лерка забыла многое, что пережила под одной крышей с нею, но почему-то, судорожно утопая в холодных волнах прошлого, поняла: сейчас будет ещё хуже, намного хуже. Сияющая, холодная воронка закружила её, вновь исчезли запахи и звуки, чтобы очутиться в другом мире, в прошлом.

 

 

* * *

Кирпичный дом, хрущёвская двушка, и воздух, пропитанный самой ранней весной, «весной света», как назвал её один из русских прозаиков. Чуть оттаявшие сугробы на мартовском ветру, почти достигающие окон, сияющие, как мечи, тихо плачущие сосульки, ноздреватый снег под окном. Ей – шесть лет, сегодня – 8 Марта, и она несёт маме подарок – волшебный цветок, который вырезала из разноцветной бумаги и наклеила на картонку от обуви. У волшебного цветка – семь разноцветных лепестков, а в середине – маленькая пуговица из розового перламутра от маминого кардигана. Пуговицу Лерка нашла на полу и, обрадованная, хорошенько приклеила в сердцевину цветка. Под цветком неровными печатными буквами подписала: люблю.

Лерка осторожно стучится в дверь материнской спальни (без стука входить нельзя), с затаённым восторгом прижимая к себе подарок. Сегодня – мамин праздник. «Мама – первое слово, мама – главное слово» – так учили они в детском саду, и Лерка гордится тем, что у неё есть мама. Не пьющая и продающая вещи за бутылку, как у Славика Кравцова (весь дом об этом знает), не пожилая, полная, как у Ленки Грибачёвой, а молодая и красивая! Лерка гордится, когда идёт с ней по улице, наблюдая, как встречные мужчины провожают её глазами. В этой гордости она забывает всё – и многочасовые стояния в углу, когда ноги покрываются колючими мурашками, и хочется присесть, а присесть нельзя. И удары прыгалками по рукам (в тот день, забежав в кухню, она хотела схватить самый верхний, самый румяный блин из жаром пышущей стопки и опрокинула эту стопку). Лерка забывает боль, и ещё – истеричные крики: «Такая же, как твой папаша! Ненавижу!»

Отец погиб, когда Лерке исполнился год, погиб на горе с красивым названием Эльбрус, и Лерка втайне мечтает посмотреть на гору, которая отобрала у неё отца. Мать, словно ища достойную замену погибшему, приводит домой мужчин, требуя от Лерки, чтобы она каждого новоприбывшего называла папой. Лерка дичилась, пряталась в кладовке, а воздух дрожал от материнской ругани, когда очередной папа растворялся в ночи. Тогда мать швыряла с полок детского уголка Леркины игрушки – плюшевых медведей, котят, пластмассовых кукол с жёлтыми волосами, выкрикивая, как заведённая: «Папочка родимый!» Чем продолжал злить мать папа, погибший на далёкой безжалостной горе, Лерка не понимала, она просто зажимала уши и забивалась в кладовку, ожидая, когда окончится очередное домашнее цунами. Фотографии невыносимо красивой сияющей горы, укравшей отца, она видела в альбоме, когда, тайком от матери, стащила его из серванта, и долго рассматривала чинные, серьёзные лица дедушки и бабушки. Прадед в буденовке, дед в военном кителе с орденами и медалями, строгие, темноглазые, и бабушка в английском костюме и берете на взбитых локонах, лёгкая, улыбчивая. Лерка зачарованно вглядывалась в знакомые молодые лица, вспоминая нынешних дедушку с бабушкой, думая: неужели когда-то они были такими?

В самом конце альбома ярко сверкнула, одна среди чёрно-белых, небольшая фотография. На фоне невыносимой сапфировой глубины неба и жемчужной горы за спиной – светловолосый, улыбающийся, в красно-белой куртке, с красной же лыжной шапкой, зажатой в руке. «Волосы, как у меня, кудрявые, – думает Лерка, всматриваясь в лицо того, кто никогда не вернётся, кто не оставил и памяти о себе. – А мама его бродягой называет...»

Всё это вспоминала она, прижимая к груди картонку с цветком, тихо царапаясь в дверь спальни. Мать открыла сразу же – в шёлковом сиреневом халате и таких же шлёпанцах; тяжёлая цветочная волна духов её облаком окутала Лерку.

– И откуда здесь взялась моя пуговица? – холодно выдохнула мать, одной рукой забирая подарок, а второй вцепляясь в Леркины волосы. – Кофту мою разрезала?!

– На полу! – в голос заплакала Лерка, пытаясь вырваться из хватки матери. – Мама, я на полу нашла! Ты сама потеряла, а я...

– Дрянь, – шипяще выдохнула мать, не ослабляя хватки. – Навязалась на мою голову...

– Мама! – кричала Лерка, пытаясь освободить горячее, пульсирующее ухо из пальцев матери. – Мама, я на полу нашла!..

Темнота обрушивается на неё, начинает кружить цветными искрами вокруг, у самого лица вспархивает осенним листом следующая дата. Лерка видит эту дату: 25 апреля 1987 года, и вспоминает: тогда она болела, сильно болела. Она не слышала птичьего пения и ребячьих криков во дворе, не смотрела на деревья в нежно-зелёной дымке, не впитывала клейкую горечь едва распустившихся тополей. Не восхищали её сердце упоительные пурпурные закаты, которые, как знамя победы, развевались над лугом (их дом был последней новостройкой в районе, за ним – луга до самого неба). Она погружалась в вязкий, жаркий ил болезни всё глубже и глубже. Пот дрожал на её лбу, стекая на глаза, вся ночнушка была пропитана потом, а перед глазами проносились видения. Вот она на выпускном, в розовом шёлковом платье, с аттестатом в руках, и ко всем на праздник пришли матери, а к ней – нет, её мать далеко, и вряд ли вспоминает о ней в промежутках между короткими наездами. Вот она сидит и перебирает карточки в крохотной библиотеке, куда устроилась временно, провалившись на экзаменах в кооперативный. Вот звонок в дверь бабушкиного дома, и на резном крыльце – чужая, смуглая, шумная женщина в аляпистом сарафане и туфлях на «сплошной». Вот голос её: «А вымахала-то, вымахала! Вся в отца... Со мной поедешь». Последний раз эту женщину Лерка видела четыре года назад, когда та приезжала на малую родину в отпуск. Она и тогда наслышалась: «Слишком тощая, грязная, сморкаешься, как он. Угораздило меня в вас вляпаться!» Лерка выныривает из былых видений и видит над собой качающийся потолок с жёлтым абажуром и недовольное лицо матери.

– Я – к Маринке, – лицо матери непроницаемо, она в праздничном платье, сегодня – день рождения её подруги. –
Буду поздно.

Жар держит Лерку огненными руками, не пускает.

– Позвони, – еле выдавливает она в непроницаемое лицо. – Позвони от Корсаковых... в «скорую»... Плохо мне...

– Нечего людей беспокоить, – взрывается мать, кивая на тумбочку у изголовья. – Вон – молоко, аспирин, эритромицин.

– Позвони, – шепчет Лерка, сражаясь с беспамятством. – Позвони, не могу больше.

У Лерки с матерью нет телефона, проводной телефон – через стенку, у Корсаковых.

– Настырная какая, – бормочет мать и, сердито цокая каблуками, уходит. Ключ дважды поворачивается в замке, и Лерка остаётся наедине с болезнью.

 

 

* * *

Как бурый, гнилой листопад, на неё обрушились другие даты, связанные с матерью, и она отбивалась с плачем, бормоча и задыхаясь: не надо, не надо, не хочу, это не любовь, не любовь. Сквозь ворох дат и событий она помнила: мать давно умерла и забрала свою нелюбовь с собой, а перед смертью просила прощения. Лерка простила, но память о раннем детстве навсегда была изуродована образом той, кто и должна была воплощать любовь, но не сделала этого. Синей ночью во сне вновь шла она по звёздам, и месяц, ласковый, как кот, дремал на её плече, а впереди, в глубине ночного неба, была приоткрыта дверь, узкая полоска медово-ржаного света, и там, за этой полоской, ждали её, ждали и любили больше всего на свете, а она не знала, кто её ждёт.

Утром, при пробуждении, вспомнилось замужество, яркое, торопливое, переполненное страстью, как золотой водой – полноводный весенний ручей. Страсть туманила голову, зажигала кровь, и уже не кровь та, а лава текла по воспалённым, млеющим жилам. Задыхающийся ночной шёпот был музыкой первых трёх лет, он обещал быть всегда, он сулил радость и бессмертие. Он звал в вечный праздник, который никогда не пройдёт, и она входила в этот праздник, как в запредельный небесный сад. Она бродила по его тропинкам, гладила его деревья, любовалась росистыми цветами и сидела в дивных беседках на берегу туманных ручьев. Она до боли смотрела в любимые глаза, целовала любимые губы, а праздник уверял её, что уже никогда не закончится, что победит даже смерть. Но праздник закончился, закончился темно и страшно...

– Он просто запутался, – снова и снова оправдывала она мужа, доставая из ящика волшебный календарь и перелистывая его хрупкие, пожелтевшие, будто осенние страницы. – Запутался, ведь может такое быть. Ведь хорошо было нам вдвоём, до ужаса хорошо. Завидовали нам. Он просто запутался...

Прежняя рана раскрылась и засочилась сердечной кровью, Лерка вспомнила мужа – невысокого, коренастого, с ёжиком тёмных волос и узкими серо-зелёными глазами...

Вспомнила, как он носил её на руках, и высокая жёлтая пижма и цикорий касались её ног, и небо было таким же голубым, как этот цикорий, и смеялось в нём озорное рыжее солнце. Июль тогда стоял перед ними, июль во всей своей жаркой, богоподобной красе, и они брызгали друг на друга ледяной алмазной водой, и пекли на берегу картошку душистым медвяным вечером, и упоённо занимались любовью в дачном дощатом домике. Счастье было кратким, ослепительным, как солнечный зайчик на окне, а потом пришла темнота. Она по капле просачивалась в их жизнь, вместе с ними пила кофе на крохотной нарядной кухне, спешила на работу синими и ледяными утренними часами, гуляла вместе с ними по пустеющей роще под цветным медленным листопадом, стояла вечером за любимым креслом, дыша ознобом в затылок. Чувствуя, что погружается в её неведомые глубины, она хватала любимые руки, заглядывала в узкие зелёные глаза:

– Брось меня, брось, больная я...

Вначале, с печальным выражением лица, будто сам был виноват в её болезни, он покупал ей дымчатый виноград и груши на базаре, гладил по голове, как ребёнка, целовал осторожно, трепетно, а ночью, бережно обнимая её, шептал: «Ты только не сдавайся, не сдавайся, всё пройдёт...» Лекарством была сама любовь; в его объятиях ей становилось намного лучше, и она засыпала безмятежно, уткнувшись в сильное, смуглое плечо. И снилось ей до рассвета родное озеро, и берег в жёлтых высверках кашки, и они шли по этому берегу, и смеялись, и вместе с ними смеялись крохотные озёрные волны и озорное солнце над головами.

Утром он торопливо собирался на работу, тепло целуя её в макушку, раскладывая блистеры с таблетками на столике у кровати, и заваривал ей чай с лимоном.

– Вот эти, – и он кивал на сине-белую упаковку, – «Северная звезда», в обед. А вот эти, – он указывал на индийский препарат в оранжевой упаковке, – в пять вечера. Не забудешь?

Она кивала головой, тянулась губами к его подбородку, вдыхала знакомый запах крема для бритья и свежевыглаженной рубашки.

– Я приду в шесть. Не бойся и никому не открывай.

Он исчезал за тяжелой и мрачной железной дверью, унося с собой запах жизни и любви, а она оставалась в пустынности гулких комнат, чувствуя, как к ней подкрадывается непонятный ужас. Лучше всего она чувствовала себя на кухне, солнечной, сочной, яркой, со сказочными жёстовскими подносами на стенах, щедро расписанными тройками и жар-птицами, с золотистой хохломой на стеллажах. Шторы тоже были сказочными, из цветов подсолнечника, и она разглядывала их дивный орнамент, а за летним солнцем штор обречённо молчали деревья в инее и ледяные сугробы. Когда-то Лерка безумно любила зиму, печные дымы, как кошачьи хвосты на чёрном звёздном небе над домами, утреннее, алое, как ягода, солнце над зажигающимися снегами, голубой озёрный лёд, разрезаемый коньками. «Новогодье» – называла это время десятилетняя Лерка.

Новогодье было пронизано смолистым ёлочным ароматом, серебряным дождём, мерцанием таинственных золотых шаров в глубине колких упругих ветвей, ароматом бабушкиных пирогов. Зима в те годы любила Лерку, не награждала страхом и отчаяньем, светила разноцветными огнями, оседала ледяным кружевом снежинок на ресницы и воротник. Из последних сил цеплялась Лерка за воспоминания о новогодье, а тьма солнечного дня наплывала из-за жёлтого рассвета занавесок. Пройдя по синим ледяным сугробам, тьма становилась на цыпочки возле окна, тянула сквозь фрамугу свою вечную беспощадную руку, сжимала горло. Не хватало воздуха, сумасшедше, по-заячьи билось сердце, сияющим полднем мерещились вокруг чёрные тени, и она запиралась в чулане, сидела, сжавшись в комок, вслушиваясь в шорох и бормотание теней. Медленно длились страшные часы ожидания, она полуплакала-полуспала.

Приходил с работы он и, устало сгорбившись, открывал дверь чулана, мгновение смотрел на Лерку, потом обнимал, гладил по голове, как ребёнка. Плача, она утыкалась ему в грудь и говорила, говорила о жёлтом зимнем рассвете, с которым приходит тьма, о тенях, что шепчутся по углам. Он вздыхал, ругал её за невыпитые таблетки, шёл на кухню, готовил немудрёный ужин, а она сидела рядом на высоком вертящемся стуле, и, показывая на жёлтые цыплячьи занавески и голубые сугробы под окнами, говорила, что оттуда приходит ужас. Однажды он ударил её, сорвавшись, потом долго просил прощения со слезами на глазах, говоря, что и ему тяжело, но он несёт свой крест и не боится всякой выдуманной дряни. Так продолжалось каждый вечер той жестокой гиблой зимой, пока однажды он не пришёл с работы вовсе, и дверь чулана не отворила Ольга, близкая подруга, и тоже не обняла её, торопливо бормоча, что он не придёт, что он не выдержал испытания, и что ей нужно в больницу, сегодня же, иначе потом будет поздно. А за окном стояла тьма и скалилась победоносно, и тени вокруг вели свой страшный хоровод. Она вырвалась из рук подруги и всем телом ударилась в стекло, желая, наконец, всем телом слиться с подступающей темнотой и уничтожить свой долгий ужас. Её, порезанную осколками, оттащили от окна какие-то люди, которые вдруг наполнили комнату, и после укола в запястье она провалилась в прохладный, спасительный сон.

В больницу к ней приходила та же Ольга, и долго сидела возле, положив холодную руку на её горячий лоб, говоря, что он – обыкновенный трус, что из-за таких не страдают, что у неё вся жизнь впереди. Она мотала головой, всхлипывая: «Нет, нет, это я виновата, если бы не я, всё было бы по-другому...» Этот кусок жизни с корнями и кровью был выдран из её судьбы и спрятан на самом дне, и сейчас, солнечным утром в пустом доме она развернула его, как кровавый свиток, и снова читала. «Если бы не болезнь, он бы остался со мной», – пробормотала она, как много лет назад, с полузакрытыми глазами. Руки её, казалось, живущие отдельной жизнью, перебирали пожелтевшие листы. Пальцы мягко уколола дата – 20 февраля 1996-го, и она, зажмурившись, шагнула в морозно-солнечный, покрытый инеем день той страшной зимы.

Знакомая комната, очень знакомая, с картой мира на зелёной стене, с тяжёлыми бархатными шторами, со старым фикусом в углу и полосатым котом, спящим в кресле.

В свете луча в дверях – та самая Ольга, в пушистом банном халате и тапочках с кроличьими ушами. В лице её – неверие и презрение, и Лерка слышит слова её – хлёсткие, сильные, бьющие наотмашь.

– В больнице? В больнице, под капельницей, одна? А ты почему здесь?

– Я, ну... – рассеянно бормочет он и начинает оглядываться, как в дремучем лесу. – Мне сказали...

– Мне плевать, чего тебе там сказали, – срывается Ольга и кричит: – Я тебя спрашиваю, почему ты не с ней?!

– Всё бесполезно, – выдыхает он, и на миг зажмуривает глаза, словно бросается в бездонный чёрный колодец. – Это неизлечимо, мне врач сказал, и ещё сказал: подумайте, как будете строить с ней дальнейшую жизнь. А какую дальнейшую жизнь строить, коли она теперь  т а к а я? И ребёнка она родить не сможет... И... – он безнадёжно взмахивает рукой.

– А ко мне ты зачем припёрся? – Ольга подступает ближе, раскрасневшаяся, злая, и глаза её отливают зелёным, как у рассерженной кошки.

– Я думал, ты поймёшь...

– Она – под капельницей, а ты – ко мне, плакаться и личную жизнь устраивать? – Ольга смеётся, зло, холодно, глаза её ещё больше зеленеют. – Слушай, трус. Сейчас я выйду на кухню на три минуты. Чтобы через три минуты ни тебя, ни твоих соплей здесь близко не было, иначе вызываю наряд. Время пошло!

Через полминуты, даже не застегнув зимней куртки, он вылетел из Ольгиной квартиры... Любимые карие глаза зло щурились, губы шевелились, выплёвывая ругательства. С грохотом захлопнув подъездную дверь, он опустился на лавочку, обхватив голову руками, и замер так, раскачиваясь.

– Жизнь строить, – бормотал он, тяжело сглатывая. – Жизнь строить, с сумасшедшей. Да пошло оно всё...

Знакомый, любимый силуэт отдалялся так, как будто Лерка смотрела на него сверху, постепенно поднимаясь в небо. Проходили минуты этого полёта, и вот силуэт стал совсем крохотным, жалким, и такой же крохотной и жалкой оказалась его любовь. Лерка оглянулась вокруг. Земля, где остался так внезапно разлюбивший, стала маленьким голубым шаром под ногами. А над головой во всей своей первородной красе засверкали звёзды, и месяц мягко покалывал золотыми рогами бархатно-синюю плоть космоса.

«Опять не то, – торопливо подумала Лерка, вытирая невольные слёзы от встречи с прошлым. – Месяц и звёзды – над головой, а цыганка сказала, что будут под ногами. Как страшно возвращаться в прошлое. В нём – как в бездонном колодце, со дна которого светит счастье. И я нырнула в этот колодец, и оказалось, что на дне счастья нет. Там только боль, предательство да подземный холод ключей. А он... он, оказывается, никогда не любил меня...»

Мигнул бархатной темнотой и звёздами и исчез Космос, и снова оказалась она в светлой пустоте родного дома, который больше ей не принадлежал. Сердце покалывало, словно напоминало о предательстве, но боль была терпимой, не такой острой, как первые недели, когда он бросил её на больничной койке. Тогда она пыталась оправдать его: испугался, растерялся, попал под влияние недобрых советчиков... Теперь она вспомнила строки из Леонида Андреева: «Кто любит – тот не спрашивает, что делать. Он идёт и делает всё. Кто любит...» Она горько улыбнулась. Её не любили, никогда не любили, и за всю свою не такую уж короткую жизнь ей никогда не испытать подобного чувства. Самая сильная рана была нанесена матерью, но и первая любовь, и бывший муж тоже постарались выжечь её дотла, выкорчевать всё живое в её душе. Тебе, гадалка, приснилось небо под моими ногами, никогда его там не было, ибо никто не способен  т а к  любить. У меня ещё день и ночь, день и ночь в этих благословенных стенах, и за эти часы не сойдёт ко мне небо, ибо никогда не было его в моей жизни, тем более под ногами...

Город детства стоял на пороге, заглядывал в открытую дверь, манил скверами и фонтанами, обещал долгие чудесные прогулки. Город был прошлым и настоящим, и она, пригубив кофе на кружевной веранде, решила посвятить этот день прощанию с Городом. Завтра приезжали новые хозяева. В опустевших комнатах появится новая жизнь, на подоконнике ярко вспыхнут новые цветы, дорожки меж яблонь дедовского сада будет расчищать уже не она, а на знакомой с детства стене появятся новые ходики. Старое трюмо, конечно же, выкинут, как и рассохшийся кухонный столик, как и древние часы на стене. Это была часть её детства, и она останется здесь, когда Лерка уедет, и будет обречена.

В этот день, огромный и безбрежный, высокий – до облаков, Лерка сначала медленно гуляла по окрестным, в густых
садах, улицам, потом пошла к старому кинотеатру в глубине Пушкинского парка, где до сих пор продавали вкуснейшее на свете мороженое. Крутили старый фильм из девяностых, редкие парочки, утопающие в красном бархате стульев, больше были заняты друг другом, чем сюжетом. По выходе из черноты зала белый свет, как в детстве, стал слишком резким, и Лерка по-кошачьи зажмурила глаза, привыкая к ослепительному августовскому дню. Она зашла на рынок, яркий, щедрый, голосистый, пестреющий дарами земли, каким бывает рынок в августе. В маленьком облупившемся ларьке подруга детства Юнка торговала сладостями. Она приветливо помахала Лерке рукой и тут же обернулась, матерясь на все лады, к плюгавенькому замызганному мужичонке в растянутой футболке, судя по всему, своему сожителю.

– Тоже любовь, – пробормотала про себя Лерка, слушая вопли подруги. – Странная, конечно, но любовь...

Потом она зашла на Партизанский бульвар и покормила купленным пирожком серых, жирных, с трудом переваливаю-
щихся с боку на бок голубей, зашла в сонный городской музей и посмотрела пейзажи местных живописцев. Один из пейзажей назывался «Болвинская осень». Крошечная луговая и лесная речушка Болва текла в десяти минутах ходьбы от её теперь уже бывшего дома, и она застыла перед полотном, впитывая покой и неброскую красоту родной с детства реки.

– Получилось, – прошептала она, вглядываясь в хризолитовые осенние воды с узкими жёлтыми лезвиями ивовых листьев поверх заповедных струй. – Получилось, река именно такая.

Домой пришла в сумерки, вслушиваясь в скрипы навек покидаемого дома, уселась с чашкой чая на крыльце, всматриваясь в огромную, оранжево-алую луну на горизонте. Здесь в августе были именно такие луны, огромные, зловещие, предвещающие несчастья, и она вспомнила, как боялась такой луны в детстве. Сейчас алый свет луны затмевал всё, и Лерка подняла чашку, будто чокаясь с этим кровавым светом.

– Не под ногами ты, – обратилась она к луне. – Соврала гадалка, никогда ты не будешь под ногами. И звёздам там места нет, как нет на свете и той любви, что предсказала сумасшедшая цыганка. У кого-то есть, а у меня вот нет. И поздно, поздно мечтать, старость стучится в дверь.

Когда синяя густая августовская тьма подошла к крыльцу, ушла Лерка в дом и подошла осторожно к еле теплящемуся от света ночника заветному трюмо, наугад выдвинула ящик и положила руку на календарь. Просто положила, ощущая под пальцами старую шершавость потрёпанных листьев.

– А мне говорят: нету такой любви, а мне говорят: как все, так и ты живи, – пробормотала Лерка и наугад перевернула страницу. Тут же потянуло, позвало её куда-то мягко, по-домашнему, и позвал родной голос, который (вот чудо!) не могла припомнить Лерка. Очутилась она в той же самой комнате, только лет тридцать назад. Осторожно пошла она по мягкой ковровой дорожке, а из темноты, из глубин громадного тёмного серванта тускло заблистал мерцающий во мраке хрусталь. Сервант венчала огромная серебряная ваза под потолок, и её блеск уловила Лерка. Впереди была чуть приоткрытая дверь, и жёлтая сияющая полоска света горела в комнатном полумраке. Тихий стрёкот слышался за этой дверью, стрёкот мира и успокоения.

Странное чувство охватило Лерку – она помнила, помнила этот стрёкот из детства, но, судорожно перебирая воспоминания, так и не могла угадать,  ч т о  это. Жёлтая полоса была всё ближе, полумрак пугливо отступал, и Лерка поняла: темнота боится этого стрёкота. Что бы там ни было, за заветной дверью, дверью в маленькую столовую – оно было сильнее темноты. Лерка замерла у заветной полосы, у двери, которая, казалось, была открыта в другое измерение, и у неё перехватило дыхание. Муркнув, с дивана в полумраке спрыгнул кот, ласково обвился вокруг Леркиной ноги, и первый, осторожно тронув лапой дверь, просочился в жёлтое янтарное сияние на границе миров. Сердце забилось, как сумасшедшее, и она, уже готовая ко всему, толкнула заветную дверь и увидела звёзды и месяц под ногами.

Кусок чёрного атласа, словно кусок ночи, струился по ковровой дорожке, а на нём сияли, накрепко пришитые, серебряные и золотые звёзды из фольги и золотой остророгий месяц. Это была накидка новогоднего костюма «Ночи», Леркиного новогоднего костюма, полулежащая на стуле и стекающая на пол, под ноги, а за столом сидела бабушка и строчила на машинке, и новогоднее платье, сверкающее бусинами, так же мягко стекало из-под рук её. Бабушка повернулась и посмотрела на Лерку знакомыми черносмородиновыми глазами, улыбнулась ласково, махнула рукой. Старенькая цветная косынка её сбилась на бок, открывая чёрные, с проседью, волосы, в которые так любила зарываться Лерка в детстве.

– Спи, хорошая моя, ещё ночь на дворе, – мягко сказала бабушка, привстав из-за стола. – Мне осталось рукав прострочить да на кокошник бусины приклеить. Спи, родная, к утру будет готово.

Лерка вдруг почувствовала, что становится маленькой, как Алиса в Зазеркалье, как тогда, когда было ей девять лет. Сердце и время словно бы остановились для неё в этом святом промежутке; она не могла ни вздохнуть, ни молвить слова, сквозь слёзы смотря на ту, что, оказывается, любила её больше жизни, что постелила ей под ноги небо. Черный атлас, мягко шелестя, упал на пол, и Лерка подхватила накидку, прижавшись на миг к звездам и месяцу лицом. Кот снова муркнул, вспрыгивая на табурет рядом с бабушкой, осторожно тронул лапой очки, лежащие на краю стола.

– Я тебя! Озорник! – бабушка легонько шлёпнула его по спине. – Прошлый раз в коридор их уволок, ворюга, я чуть не наступила!

И она снова ласково улыбнулась, и, как в детстве, от неё пахло хвойным мылом и сушёными яблоками. Лерка осторожно, будто по тонкому льду, ещё не веря случившемуся чуду, шагнула вперёд, сквозь радугу подступивших слёз глядя на самого родного человека. Где-то далеко, светло и чисто зазвучали невидимые колокола.

– Если ты притронешься к ней, – послышался знакомый голос гадалки, – то уже навсегда останешься здесь. Во взрослую жизнь ты уже не вернёшься. Это закон, закон возвращенной любви.

– Какой хороший закон, – улыбнулась Лерка сквозь слёзы. – Очень хороший закон, и не нужна мне взрослая жизнь.

Она медленно подходила к этой немыслимой любви, в свете которой и прожила детство и раннюю юность, не зная, что это – подлинная любовь, и с каждым шагом, как созвездие, приближалось дорогое лицо. Так уж вышло, что мать, которая столь жестоко поступала с ней, совершила величайшее благо, когда оставила её на руках этой любви. С шести до восемнадцати длилось время этой любви, с шести
до восемнадцати её, сметая всё зло на своём пути, несли над миром любимые смуглые руки. Её любили великой любовью, а она и не подозревала об этой любви.

– Иди спать, полуночница, – тихо сказала бабушка, и её родные, черносмородиновые глаза сияли неслыханной нежностью. – Иди, на утренник вставать рано, не проснёшься.

– Проснусь, – ответила Лерка, обнимая сидящую бабушку и утыкаясь носом в волосы цвета воронова крыла с лёгкой проседью, навсегда погружаясь в абсолютное, верховное Счастье. – Проснусь обязательно!